Поиски Абсолюта
Шрифт:
Эммануил сопровождал дядю, когда старик пришел к своей духовной дочери, чтобы осмотреть картины дома Клаасов. Узнав от Марты, что аббат де Солис находится в галерее, Маргарита, которой хотелось увидать эту знаменитость, искала предлога, чтобы присоединиться к матери и удовлетворить свое любопытство. Вошла она не очень-то чинно, придав себе тот легкомысленный вид, под которым юные девушки так хорошо скрывают свои намерения, и вдруг увидала возле одетого в черное, согбенного, иссохшего, мертвенно-бледного старика свежее, прелестное лицо Эммануила. Равно юные, равно наивные взоры обоих этих существ выразили одинаковое изумление. Несомненно, Эммануил и Маргарита уже видали друг друга в мечтах. Оба они опустили глаза одним и тем же движением, потом подняли их, посылая друг другу одно и то же признание. Маргарита взяла мать под руку, заговорила с ней шопотом, так сказать, спряталась под материнское крылышко, в то же время по-лебединому вытянув шею, чтобы снова увидеть Эммануила, который все поддерживал под руку дядю. Свет в галерее, искусно выделяя каждое полотно, все же не был силен и благоприятствовал беглым взглядам, составляющим радость робких людей. Конечно, ни он, ни она даже и в мыслях не дошли до того «да», с которого начинается страсть; но оба почувствовали то глубокое, волнующее сердца смущение, в котором юность не признается даже сама себе, то ли смакуя его, то ли стыдясь его. В юности у всех на смену первому впечатлению, уже предопределяющему буйный расцвет долго сдерживаемой чувствительности, приходит растерянность и почти ошеломленность, как это бывает с детьми, когда они впервые слышат музыку. Иные дети рассмеются и задумаются, другие сначала задумаются и только потом рассмеются; но те, чья душа призвана жить поэзией или любовью, долго слушают и хотят, чтобы музыка звучала еще и еще, и об этом просят взглядом, в котором уже сияет наслаждение, уже загорается любопытство к бесконечному. Если мы горячо любим те места, где в детстве нас посвятили в красоты гармонии, если мы с восхищением вспоминаем
— Дети мои, идите в сад, — сказала мать. — Маргарита, покажи Эммануилу отцовские тюльпаны.
Смутившись, Маргарита взяла под руку Фелицию и взглянула на молодого человека, который покраснел и направился к двери, прихватив с собою Жана, чтобы меньше смущаться. Когда все четверо очутились в саду, Фелиция и Жан пошли своей дорогой, бросив Маргариту; оставшись почти наедине с молодым де Солисом, она повела его к клумбе тюльпанов, которую из года в год, всегда одинаково, устраивал Лемюлькинье.
— Вы любите тюльпаны? — спросила Маргарита, не сразу прерывая глубокое молчание, которое и Эммануил, казалось, не спешил нарушить.
— Прекрасные цветы, но чтобы их любить, вероятно, нужен особый вкус к ним, нужно уметь оценить их красоты. Меня они ослепляют. От привычки работать в темной небольшой комнате, в которой я живу у дяди, я предпочитаю цветы, нежно ласкающие взор.
Сказав так, он посмотрел на Маргариту, но во взгляде его, полном неясных желаний, не заключалось никакого намека на то, что матовой белизной, спокойствием и нежной окраской лицо ее напоминало цветок.
— Значит, вы много работаете? — продолжала Маргарита, подводя Эммануила к зеленой деревянной скамейке со спинкой. — Отсюда вы будете видеть тюльпаны издали, и они не так утомят ваше зрение. Вы правы, от этих красок рябит в глазах и становится больно смотреть.
— Да, я много работаю, — ответил молодой человек, помолчав минуту и подравнивая ногой песок на дорожке — Работаю над разными вопросами… дядя хотел меня сделать священником…
— Ох! — наивно воскликнула Маргарита.
— Я противился, я не чувствовал призвания. Но много нужно было мужества, чтобы итти наперекор желаниям дяди. Он так добр, он так меня любит! Недавно он нанял человека, чтобы спасти меня от солдатской службы, меня, бедного сироту…
— К чему же вы себя предназначаете? — спросила Маргарита, но осеклась и смущенно добавила: — Простите, должно быть, вы находите меня слишком любопытной.
— О! — сказал Эммануил, глядя на нее и с восхищением и с нежностью, еще никто, кроме дяди, не задавал мне такого вопроса. Я учусь, чтобы стать учителем. Что поделаешь? Я небогат. Если мне удастся стать старшим учителем какой-нибудь гимназии во Фландрии, у меня будут скромные средства к существованию, и я женюсь на какой-нибудь простой женщине, которую буду очень любить. Вот чего я ожидаю от жизни. Может быть, потому я и предпочитаю цветок, похожий на мелкую ромашку, который все топчут в Оршийской долине, прекрасным тюльпанам, расцвеченным сапфирами, изумрудами, золотом и пурпуром: ведь эти нарядные тюльпаны — символ роскошной жизни, меж тем как этот скромный цветочек олицетворяет жизнь тихую, патриархальную, жизнь бедного учителя, каким мне и придется стать.
— До сих пор эти мелкие цветы я называла всегда маргаритками, — сказала она.
Эммануил де Солис залился румянцем и, не зная, что ответить, только старательно разравнивал ногами песок. Затрудняясь, на какой остановиться фразе из тех, что приходили в голову и все казались ему глупыми, он, чтобы прервать неловкое молчание, наконец выговорил:
— Не смел произнести ваше имя… — и не кончил.
— Вы будете учителем? — переспросила она.
— О! я стану учителем только для того, чтобы занять какое-то положение, но я примусь за работы, которые откроют передо мною большое, широкое поприще… Мне очень нравятся занятия историей.
— Ах!
Это полное тайных мыслей «ах!» еще более смутило молодого человека; без всякой причины он рассмеялся и заметил:
— По вашему приказу я говорю о себе, а следовало бы мне говорить с вами только о вас.
— Маменька и ваш дядя, думаю, кончили беседу, — сказала она, взглянув через окно в залу.
— Мне кажется, ваша матушка очень переменилась.
— Она мучается, но не хочет сказать из-за чего, и нам остается только страдать, видя ее страдания.
Госпожа Клаас в самом деле только что кончила весьма щекотливое совещание по поводу такого вопроса совести, решить который мог только аббат де Солис. Предвидя полное разорение, она, без ведома Валтасара, мало заботившегося о делах, хотела из денег, вырученных за картины, которые де Солис брался продать в Голландии, удержать значительную сумму, чтобы припрятать ее и сберечь для семьи на черный день. По зрелом размышлении, обсудив обстоятельства, в которых находилась его духовная дочь, старый доминиканец одобрил такое благоразумное решение. Он ушел, взяв на себя продажу, которая должна была произойти втайне, чтобы не слишком повредить имени Клааса. Старик послал племянника с рекомендательным письмом в Амстердам, и там Эммануилу, который с восторгом оказал эту услугу дому Клаасов, удалось выручить за их картины, проданные известным банкирам Гаппе и Дункеру, восемьдесят пять тысяч голландских дукатов номинально и сверх того пятнадцать тысяч дукатов, секретно переданных г-же Клаас. Благодаря широкой известности этих картин для совершения сделки достаточно было ответа Валтасара на письмо банкирского дома Гаппе и Дункера. Эммануил де Солис был уполномочен Клаасом на получение за картины денег, которые и переслал тайком, чтобы граждане города Дуэ не знали о продаже. К концу сентября Валтасар расплатился с долгами, выкупил имение и вновь принялся за работу; но дом Клаасов лишился лучшей своей красы. Ослепленный страстью, Клаас ни о чем не жалел, он настолько верил в возможность возместить эту потерю, что велел при продаже картин заключить сделку с правом выкупа. А Жозефине сто кусков холста, покрытых живописью, казались пустяком по сравнению с семейным счастьем и спокойствием мужа; галерею она заполнила картинами, висевшими в приемных комнатах, а чтобы скрыть пустоту на стенах переднего дома, обновила его убранство. Расплатившись с долгами, Валтасар получил в свое распоряжение до двухсот тысяч франков для дальнейших опытов. Аббат де Солис и его племянник хранили у себя пятнадцать тысяч дукатов, оставленных Жозефиной про запас. Чтобы увеличить эту сумму, аббат продал дукаты, которые вследствие событий континентальной войны возросли в цене. Вырученные им экю, стоимостью в сто семьдесят тысяч франков, закопали в погребе дома, где жил аббат де Солис. Г-жа Клаас познала печальную радость наблюдать, как почти восемь месяцев Клаас упорно занимался. Но удар, нанесенный ей, был так жесток, что она впала в состояние болезненной тоски, ухудшающееся с каждым днем. Наука настолько поглотила Валтасара, что ни несчастья, пережитые Францией, ни первое падение Наполеона, ни возвращение Бурбонов не отвлекли его от занятий; он перестал быть мужем, отцом, гражданином, он стал только химиком. К концу 1814 года г-жа Клаас дошла до такого упадка сил, что ей уже не позволяли вставать с постели. Не желая прозябать в своей спальне, где когда-то она жила счастливо, где воспоминания об исчезнувшем счастье невольно внушали сравнение с настоящим, крайне ее угнетавшее, она переселилась в залу. Такое желание, продиктованное ей сердцем, нашло поддержку у врачей, находивших, что в зале больше воздуха, что эта комната веселее и сейчас больше подходит для г-жи Клаас, чем ее спальня. Кровать, в которой эта несчастная женщина доживала свой век, поставили между камином и окном, выходившим в сад. Здесь провела г-жа Клаас последние свои дни в святых занятиях духовного руководительства обеими дочерьми, которым ей хотелось оставить отблеск своего душевного огня. Супружеская любовь, слабее проявляясь, позволила развернуться любви материнской. Чувства матери долго в ней заглушались, но тем более прекрасны были они теперь. Как всем великодушным людям, г-же Клаас была свойственна возвышенная щепетильность, которую она принимала за угрызения совести. Считая, что она ограбила своих детей, не отдав им всей нежности, на которую они имели право, она старалась искупить воображаемую вину, и теперь дети восхищались ее заботами о них, ее внимательностью: ей хотелось, чтобы они, так сказать, жили в самом ее сердце, хотелось покрыть их слабеющими своими крыльями и в один день излить на них свою любовь за все те дни, когда она не думала о них. Страдания придавали ее ласке, ее словам умилительную теплоту, шедшую прямо из души. Еще прежде, чем произнести нежные слова своим трогательным голосом, она уже ласкала детей глазами, и рука ее, казалось, постоянно посылала на них благословение.
Итак, восстановив было свой пышный образ жизни, дом Клаасов вскоре прекратил приемы, и замкнутость его стала еще полнее. Валтасар уже не праздновал годовщины свадьбы, но город Дуэ этому не удивлялся. Сначала болезнь г-жи Клаас явилась достаточным оправданием такой перемены; затем расплата с долгами приостановила злословие; наконец постигшие Фландрию политические превратности, война Ста дней, иноземная оккупация отвлекли от химика общее внимание. В течение этих двух лет город так часто бывал накануне своего падения, так беспрерывно занимали его то французы, то вражеские войска, столько побывало здесь иностранцев, столько деревенских жителей нашло здесь себе приют, интересы стольких людей были задеты, стольким людям угрожала гибель, столько произошло перемен и несчастий, что всякий думал лишь о себе. Лишь аббат де Солис и его племянник, да оба брата Пьеркена навещали г-жу Клаас, для которой зима 1814–1815 года была мучительнейшей агонией. Муж редко приходил поговорить с ней. Правда, после обеда он часами просиживал неподалеку от нее, но так как у нее не хватало сил поддерживать долгий разговор, он произносил две-три фразы, вечно одни и те же, садился, умолкал, и в зале воцарялось ужасающее молчание. Разнообразилась эта монотонная жизнь лишь тем, что иногда аббат де Солис с племянником приходили провести вечер в доме Клаасов. Пока аббат играл в триктрак с Валтасаром, Маргарита разговаривала с Эммануилом у постели матери, которая улыбалась невинным их радостям, не давая заметить, каким печальным и в то же время благостным для измученной ее души было свежее веяние девственной любви, переливающейся через край то в одном, то в другом слове. Какая-нибудь интонация голоса, таившая в себе чары для этих юных существ, разбивала ей сердце, перехваченный ею взгляд, которым они говорили без слов, повергал ее, полумертвую, в воспоминания о счастливой молодости, и тем более горьким становилось настоящее. У Эммануила и Маргариты было достаточно чуткости, чтобы воздерживаться от милых ребячеств любви и не растравлять ран больного сердца, о которых они инстинктивно догадывались. Еще никто не отметил, что у чувств есть своя собственная жизнь, что природа их зависит от обстоятельств, среди которых они родились; они хранят и черты тех мест, где выросли, и отпечаток идей, повлиявших на их развитие. Есть страсти, никогда не утрачивающие первоначальной пылкости, — и такой была страсть г-жи Клаас к мужу; есть чувства, которым все улыбается, они всегда сохраняют свою утреннюю веселость, жатва радостей никогда не обходится у них без смеха и праздников; но встречается и любовь, которой суждено существовать лишь в оправе меланхолии, в обрамлении горя; трудно, недешево даются ей радости, омраченные опасениями, отравленные муками совести или полные отчаяния. Любовь, глубоко таившаяся в сердце Эммануила и Маргариты, хотя оба они еще не понимали, что дело идет о любви, это чувство, расцветшее под мрачным сводом галереи Клаасов, рядом со старым суровым аббатом, в минуту молчания и покоя, их любовь, серьезная и скромная, но обильная нежными оттенками, сладостными желаниями, вкушаемыми тайно, как гроздь, украдкой сорванная в винограднике, — их любовь восприняла те коричневые тона, те серые оттенки, которые господствовали вокруг при ее начале. Не смея у скорбного ложа решиться на какое-либо живое проявление любви, два эти юные существа, сами того не зная, лишь умножали свои радости, не давая им выхода и тем запечатлевая их в глубине сердца. Радостями полны были для них и заботы о больной, которые любил разделять Эммануил, счастливый тем, что может присоединиться к Маргарите, заранее становясь сыном ее матери. Меланхолическая благодарность на устах молодой девушки заменяла сладенькие речи влюбленных. Когда они обменивались взглядом, их радостные вздохи из глубины сердца мало отличались от вздохов, исторгаемых зрелищем материнской скорби. Редкие счастливые минуты косвенных признаний, недосказанных слов обета, подавленных порывов откровенности, можно сравнить с аллегориями Рафаэля, написанными на черном фоне. В обоих жила одна и та же уверенность, в которой они не признавались друг другу; они знали, что где-то над ними светит солнце, но представить себе не могли, какой ветер разгонит тяжелые черные тучи, нависшие над их головами; они сомневались в будущем и, боясь, что страдания всегда будут его спутником, робко пребывали в сумерках, не смея произнести: «Кончим день вместе?»
За своею нежностью к детям г-жа Клаас, впрочем, благородно прятала те мысли, в которых не признавалась и сама себе. Судьба детей не вселяла в нее ни трепета, ни ужаса, они были для нее утешением, но не были для нее всей ее жизнью: ими она жила, а умирала из-за Валтасара. Как бы тяжело ни было для нее присутствие мужа, погруженного в раздумье по целым часам и лишь время от времени безразлично взглядывавшего на нее, но только в эти жестокие минуты забывала она о своих горестях. Равнодушие Валтасара к умирающей жене показалось бы преступным любому постороннему свидетелю; но г-жа Клаас и ее дочери к этому привыкли, они знали его сердце и прощали ему. Если среди дня у г-жи Клаас наступал новый опасный приступ, если она чувствовала себя хуже и, казалось, вот-вот умрет, во всем доме и во всем городе один только Клаас не знал об этом; знал Лемюлькинье, его лакей; но ни дочери Клааса, которым мать приказывала молчать, ни сама жена не сообщали ему об опасностях, которым подвергалось существо, некогда столь пылко любимое. Как только раздавались шаги его в галерее, когда он шел обедать, г-жа Клаас была счастлива: она его увидит; она собиралась с силами, чтобы вкусить эту радость. В то мгновение, когда он входил, ее бледное, помертвелое лицо вспыхивало румянцем, под которым исчезали следы недуга; ученый подходил к постели, брал ее за руку и видел обманчивую наружность; ему одному Жозефина могла показаться здоровой. Когда он спрашивал: «Дорогая, как вы себя чувствуете?» — она отвечала: «Лучше, мой друг», — и этот рассеянный человек думал, что завтра она встанет, поправится. Валтасара настолько поглотили занятия, что болезнь, грозившую жене смертью, он принимал за простое недомогание. Для всех умирающая, в его глазах она полна была жизни. Последний год привел к тому, что существование супругов пошло совсем врозь. Спал Клаас отдельно от жены, вставал рано утром и запирался у себя в лаборатории или в кабинете; виделся он с нею только в присутствии дочерей или двух-трех друзей и поэтому отвык от нее. У двух существ, некогда приучившихся думать заодно, теперь лишь изредка бывали минуты непринужденных задушевных встреч, составляющих жизнь сердца; наконец, прекратились и эти редкие радости. Телесные страдания пришли на выручку бедной женщине и помогли ей выносить утрату, иначе, если бы в ней еще сохранилась жизнь, сама эта разлука убила бы ее. Она чувствовала невыносимые боли и порою бывала рада, что их не видит тот, кого она все еще любила. Когда по вечерам играли в триктрак, она наблюдала за Валтасаром и, зная, что он по-своему счастлив, сама разделяла это счастье, добытое ею для него. Она довольствовалась таким убогим наслаждением, она не спрашивала себя, любят ли ее, она старалась верить в его любовь и скользила по тонкому слою льда, не смея твердо на него стать, боясь проломить его и утопить сердце в ужасной пустоте. Так как этот покой ничем не нарушался, так как недуг, медленно снедавший г-жу Клаас, способствовал душевной умиротворенности, удерживая супружескую любовь в пассивном состоянии, то больная кое-как дотянула до начала 1816 года.
В конце февраля нотариус Пьеркен нанес удар, который должен был столкнуть в могилу женщину с ангельской, почти безгрешной душою, — как говорил аббат де Солис.
— Знаете, — сказал ей нотариус на ухо, улучив минуту, когда дочери не могли слышать их разговора, — господин Клаас поручил мне занять триста тысяч франков под залог его имущества, примите меры, чтобы не были разорены ваши дети.
Жозефина сложила руки и возвела глаза вверх, потом поблагодарила нотариуса любезным кивком головы и печальной улыбкой, растрогавшей его. Слова его были ударом кинжала, смертельным для Пепиты. В тот день она отдалась размышлениям, от которых переполнялось печалью ее сердце, она оказалась в положении путника, когда он, потеряв равновесие от толчка легкого камешка, падает в пропасть, по краю которой долго и смело шагал. Когда нотариус ушел, г-жа Клаас велела Маргарите подать письменные принадлежности, собралась с силами и стала писать завещание. Не раз она останавливалась и смотрела на дочь. Час признаний настал. С тех пор как заболела мать, Маргарита вела все хозяйство и настолько оправдывала надежды умирающей, что г-жа Клаас без отчаяния взирала на будущее, видя себя возрожденной в этом ангеле, любящем и сильном. Разумеется, обе женщины предчувствовали, какими скорбными мыслями придется им поделиться друг с другом, дочь смотрела на мать, едва только та посмотрит на нее, и у обеих на глаза навертывались слезы. Несколько раз, когда Жозефина отрывалась от бумаги, Маргарита произносила: «Мама?» — точно желая поговорить; потом останавливалась, будто ей нехватало дыхания, но мать, поглощенная предсмертными мыслями, не спрашивала, что значит этот вопрос. Наконец, г-жа Клаас стала запечатывать письмо; Маргарита, державшая перед ней свечу, скромно отошла, чтобы не видеть надписи.