Покойный Маттио Паскаль
Шрифт:
– Ты его хотела? Вот и оставайся со своим прохвостом! Я уйду одна.
Разумеется, она никуда не ушла.
Через два дня, побывав – я так думаю – у Маргариты, к нам, как обычно вихрем, ворвалась тетя Сколастика с намерением увезти маму к себе.
Эта сцена заслуживает описания.
В то утро вдова Пескаторе, засучив рукава, подоткнув юбку и подвязав ее вокруг талии, чтобы не выпачкаться, собиралась печь хлеб. Увидев входящую тетю Сколастику, она едва повернула голову и как ни в чем не бывало продолжала просеивать муку.
Тетя не обратила на это никакого внимания, –
– Живее, одевайся! Пойдешь ко мне! До меня дошло черт знает что. Вот я пришла. Скорее прочь отсюда! Где твои вещи?
Она говорила отрывисто. Ноздри ее гордого орлиного носа, который время от времени морщился, трепетали на смуглом желчном лице, глаза сверкали.
Вдова Пескаторе молчала.
Кончив просеивать муку, она смочила ее водой, сделала тесто и теперь месила его, высоко подбрасывая и шумно опрокидывая в квашню, – так она отвечала на слова тети Сколастики. Тогда тетя принялась поддавать жару. А вдова, все сильнее хлопая рукой по тесту, словно приговаривала: «Ну да! Ну конечно! А как же? Ну, само собой!» – а потом, словно этого было недостаточно, пошла за скалкой и положила ее рядом на квашню, точно желая сказать: «У меня еще и это припасено!»
Лучше бы она этого не делала! Тетя Сколастика вскочила, яростно сорвала с плеч шаль и кинула ее матери:
– На, надень! Брось все, и сейчас же уйдем!
А сама вплотную подошла к вдове Пескаторе и уставилась на нее. Та, избегая слишком опасной близости, угрожающе отступила на шаг, словно намереваясь ударить ее скалкой; тогда тетя Сколастика, выхватив обеими руками из квашни большой ком теста, нахлобучила его на голову вдове, налепила на лицо и кулаком стала размазывать – хлоп! хлоп! хлоп! – по носу, по глазам, по губам, а тесто текло и текло. Потом схватила маму за руку и увела ее.
Все последствия обрушились исключительно на меня. Вдова Пескаторе, рыча от бешенства, стала сдирать тесто с лица, со склеившихся волос и швырять в меня, а я хохотал до упаду; она дергала меня за бороду, царапала мне лицо; потом, словно сойдя с ума, грохнулась навзничь, начала срывать с себя платье и в дикой ярости кататься по полу; мою жену в это время (sit venia verba) [6] рвало, и она пронзительно вопила.
– Ноги! Ноги! – закричал я вдове Пескаторе, катавшейся по полу. – Ради бога, не показывайте мне ваши ноги!
6
Да позволено будет так выразиться (лат.).
Можно сказать, что с этого момента я стал смеяться над всеми своими несчастьями и печалями. Я смотрел на себя как на актера самой шутовской трагедии, какую только можно себе представить: моя мать убежала с сумасшедшей теткой; вон там моя жена, которая… ну ладно, бог с ней; вот здесь, на полу, Марианна Пескаторе; и, наконец, я сам, у которого на завтрашний день нет даже хлеба, даже того, что мы называем куском хлеба. Борода у меня в тесте, лицо расцарапано, и по нему от смеха текут не то слезы, не то кровь. Чтобы удостовериться, я подошел к зеркалу: это были слезы, но и расцарапан я был тоже изрядно. Ох, как мне нравился в эту минуту мой глаз! От отчаяния он еще больше, чем обычно, глядел в сторону, куда ему вздумалось. И я убежал, твердо решив не возвращаться домой, пока не найду средств, чтобы самому содержать, пусть нищенски, свою жену и себя.
Яростная злоба на самого себя за свою многолетнюю беззаботность, преисполнившая меня в эту минуту, помогла мне быстро уразуметь, что рассказ о моих бедах ни у кого не встретит не только сочувствия, но даже понимания: я вполне заслужил свою участь.
Пожалеть меня мог только тот, кто захватил все наше имущество, но я отнюдь не надеялся, что Маланья сочтет себя обязанным прийти мне на помощь после всего происшедшего между нами.
Помощь пришла ко мне оттуда, откуда я меньше всего ее ожидал.
Проведя целый день вне дома, я к вечеру случайно натолкнулся на Помино, который хотел пройти мимо, притворяясь, что не замечает меня.
– Помино!
Он обернулся с мрачным видом и остановился, потупив глаза.
– Чего тебе?
– Помино! – повторил я громче, тряся его за плечо и смеясь над его мрачностью. – Да ты серьезно?.
О, человеческая неблагодарность! В довершение всего на меня сердился даже Помино, сердился за то предательство, которое я, по его мнению, совершил. Мне не удалось убедить его, что на самом-то деле я предан ему и что он должен не просто благодарить меня, но, простершись на земле, целовать следы моих ног.
Я был как пьяный от приступа злобной веселости, охватившей меня в тот миг, когда я посмотрел на себя в зеркало.
– Видишь эти царапины? – спросил я его спустя несколько минут. – Это все она.
– Ро… то есть твоя жена?
– Нет, ее мать!
И я рассказал ему все. Он улыбнулся, но так, чуть-чуть. Может быть, он при этом подумал, что его-то вдова Пескаторе не стала бы царапать: у него все было совсем другое – и положение, и характер, и сердце.
Тут меня стало подмывать спросить его: почему он вовремя сам не женился на Ромильде, если уж так горюет о ней; он ведь мог убежать с нею, как я ему советовал, прежде чем я из-за его нелепой робости и нерешительности влюбился в нее, на свою беду. Я был до того возбужден, что чуть не наговорил ему и многого другого, но все-таки сдержался, протянул ему руку и спросил, с кем он проводил все это время.
– Ни с кем! – вздохнул он. – Ни с кем! Я скучаю, смертельно скучаю!
То отчаяние, с которым он произнес эти слова, казалось, внезапно открыло мне истинную причину мрачности Помино. Так вот в чем дело: он, вероятно, оплакивает не столько потерю Ромильды, сколько утрату всех своих приятелей. Берто здесь уже нет, а со мной он не может общаться, потому что между нами стоит Ромильда, – что же оставалось делать бедному Помино?
– Женись, дорогой! – сказал я ему. – Увидишь, как тебе станет весело.