Полина Прекрасная (сборник)
Шрифт:
А через неделю снимали ей грудь. Ребенок был дома с Мадиной Петровной. Та стиснула зубы и помолодела. К тому же и муж все звонил да звонил. И голос плаксивым был и виноватым.
– Мадина! Позволь мне прийти и помочь! Ведь плоть наша общая! Кровь ведь. Мадина!
– Поползай! Поползай! – шептала Мадина, качая коляску с невинным младенцем.
Потом вспоминала про дочку, и ужас сжимал ее сердце. Пускай он поможет. Отец, не чужой. Что теперь пререкаться?
Она пасла коз. И не знала его. Потом он пришел и прижал ее
– О как ты прекрасен, возлюбленный мой! – сказала она.
Он приподнял ее груди.
– О как ты прекрасна, голубка моя! – сказал он, целуя ей левую грудь.
Она ощутила смущенную радость.
– Сосцы твои, – он прошептал, – словно пара козлят, двойня серны…
Она испугалась: он правды не знает.
– Возлюбленный мой! – простонала она. – Я скоро умру. Я умру, мой любимый!
Он нежно прижал ее груди ко рту.
– Не думай об этом, – сказал он. – Мы оба ведь изнемогаем от нашей любви… Она защитит нас, не бойся, голубка…
На Гоголевском бульваре текло со всех деревьев и скамеек. Солнце было таким теплым, что впору без пальто ходить. Полина неторопливо покачивала коляску и щурилась от яркого света. Начало апреля, а как хорошо!
Он пискнул, как птенчик в гнезде. Не заплакал, а пискнул легко и затих. Но Полина взяла его на руки.
Каждое лишнее прикосновение к нему было радостью. Она бы и вовсе держала его на груди сколько можно. Таскала бы, как кенгуру кенгуренка. Откинула кружевце и посмотрела. Он спал и чему-то смеялся во сне.
– Чему ты смеешься? – спросила Полина, сама засмеявшись. – Чему ты смеешься?
И вдруг кто-то кашлянул рядом. Она обернулась, смеясь вместе с сыном. На лавочке рядом сидел Александр. Теперь с бородой, но такой же, как прежде.
– Кто? Мальчик? – спросил он.
– Да, мальчик. Алеша.
– Ты так посиди. Я тебя нарисую. Мадонна с младенцем. Я ведь обещал.
Шестая повесть И.П. Белкина, или Роковая любовь российского сочинителя
Прежде всего не мешает сказать, что Иван Петрович Белкин был самого нервного характера, и это часто препятствовало его счастью. Он и рад был бы родиться таким, какими родились его приятели, – люди веселые, грубоватые и, главное, рвущиеся к ежесекундному жизненному наслаждению, но – увы! – не родился.
Тревога снедала его.
Особенно утром, когда проснешься, бывало, в квартире на Подкопаевском, которую Иван Петрович даже и полюбил со временем, хотя первые недели после деревенского раздолья никак не мог привыкнуть к тесноте нового жилища. Столица наводила на него то страх, а то дикий какой-то восторг. Страшно было одиночество, особенно по ночам. В деревне ведь как? Всегда кто-то рядом: вот маменька спит, вот котенок, вот няня. А здесь, в Подкопаевском? Здесь никого. Постепенно Иван Петрович втянулся в столичное житье, и ни один человек, кроме самих участников горестной этой истории, не знал, зачем он впоследствии вернулся обратно в деревню, оставил столицу и службу оставил, и чем так изранен был весь и насквозь.
Об этом, собственно говоря, и пойдет речь. Но и тут нужно не торопиться, а сказать, что невинность свою Иван Петрович потерял за два года до переезда в столицу, и случилось это дома, то есть в деревне, на восемнадцатой весне его. Будучи неисправимым мечтателем, он часто покидал двор и уходил куда-то подальше: в поля, например, и в дубравы, и в рощи и там предавался мечтам.
Однажды, тем днем, когда сама природа, кажется, так и изнемогает от обилия света, разлившегося по каждой жилочке ее, по каждому листку и лепестку, а птицы поют и красивей, и жарче, чем даже певцы в самых лучших театрах, и нету не только что зла на земле, но даже намека на зло нигде нету, лежал совсем юный Иван Петрович в расстегнутой на груди белой рубахе под деревом и тихо, беспечно дремал в наслаждении. Вдруг шорох его пробудил. Иван Петрович открыл глаза и прямо перед собою увидел женщину, еще молодую, однако не слишком, с большой, ярко-рыжей косой, в просторном сарафане и с такими любопытными зелеными глазами, что он даже вздрогнул: ни разу не приходилось ему видеть таких глаз не только что на лицах простого сословия, но даже у дам недоступных и знатных. Глаза у крестьянки были чудо как хороши: огромные, цвета травы, в пушистых, как пчелы, ресницах, и веки казались немного зелеными, как будто зрачки разлились под их кожей своей этой жгучей и темною зеленью. Незнакомка смотрела на лежащего под деревом Ивана Петровича с удивлением, но бежать никуда не собиралась, и даже смущенья заметно в ней не было.
Иван Петрович тут же вскочил с примятого мха и вежливо приветствовал рыжую красавицу. Она, не говоря ни слова, наклонила немного крепкую свою шею, слегка блестящую от пота: день жарким был, душным. Губернское лето.
– Откуда ты? – робея, спросил ее Иван Петрович.
– Из Нефедова, – спокойно, густым и низким голосом ответила крестьянка. – Иду по грибы. А ты, видать, барин? Зареченский, что ли?
Крестьянка несла кузовок на веревочке.
– А много ли нынче грибов? – спросил, обмирая, взволнованный юноша.
– Искать – так найдешь, – прошептала она.
Иван Петрович подумал, что работящая женщина намекает на его праздность, и очень смутился.
– Вчера нездоровилось, вот задремал, – сказал он.
– Да мне что с того? – возразила она. – По мне ты хоть дрыхни весь день.
Испугавшись, что она сейчас уйдет, Иван Петрович спросил первое, что пришло ему в голову:
– Воды нет напиться?
Она удивленно блеснула глазами.
– Глухой али как? Ручей-то вон рядом.
И тут же Иван Петрович услышал, как шумит ручей.
– А жарко и впрямь, – сказала зеленоглазая и, плавно шагнув влево, раздвинула папортники, стала на колени, наклонилась к мелкой, переливчатой водице, и рыжая огромная коса ее, смешавшись с травой, так врезалась в сердце Ивана Петровича, как будто жила в этой яркой природе сама по себе, как жили в ней звери, деревья и птицы.
Крестьянка принялась жадно пить воду, глотая ее с упоительным звуком, от которого у Ивана Петровича остро заколотилось сердце. Он уже хотел было тоже опуститься на колени перед ручьем, как вдруг она обернула раскрасневшееся лицо свое и низко и влажно, как будто бы голос ее отсырел, шепнула ему: