Полное собрание сочинений в одной книге
Шрифт:
Переодевшись, я снова иду на улицу. Мне хочется увидеть — прибывает ли вода.
Я выхожу на Большой проспект. Покупаю хлеб в булочной. Подхожу к Введенской. Сухо.
И вдруг необычайная картина — вода выступает изо всех люков и стремительно заливает мостовую. Снова по воде я иду домой.
Вода уже на ступеньках лестницы.
С узлами мы переходим во второй этаж.
На ступеньках лестницы я делаю отметки мелом, чтоб видеть, как идет повышение.
В пять часов дня вода уже плещется у дверей.
Темнеет.
Теперь почти весь город в воде. Вода поднялась почти на две сажени.
На темном небе зарево каких-то пожаров.
Светает. Из окна я вижу, как вода постепенно уходит.
Я выхожу на улицу. Ужасное зрелище. На проспекте барка с дровами. Бревна. Лодки. На боку лежит суденышко с мачтой.
Всюду разгром, хаос, разрушение.
Аля пришла ко мне запыхавшись. Она сказала:
— Еле отпустил… Я говорю: «Ну пойми, Николай, — я же должна проводить мою лучшую подругу — она уезжает в Москву и неизвестно когда вернется…»
Я спросил Алю:
— Когда поезд уходит с твоей подругой?
Она засмеялась, захлопала в ладоши.
— Вот видишь, — сказала она, — и ты поверил… Никто не уезжает. Это я выдумала, чтобы прийти к тебе.
— Поезд в Москву уходит в десять тридцать, — сказал я. — Значит, ты должна быть дома около одиннадцати.
Было уже двенадцать, когда она взглянула на часы. Она вскрикнула. Подбежала к телефону, даже не надев туфли.
Сняв трубку, она села в кресло. Она дрожала от холода и от волнения.
Я бросил ей плед. Она прикрыла пледом свои ноги.
Она была удивительно хороша — почти как на картине Ренуара.
— Зачем ты звонишь? — сказал я ей. — Лучше скорей оденься и иди.
Она с досады махнула рукой в мою сторону.
— Николаша, — сказала она в трубку, — представь себе, поезд опоздал и только что ушел. Через десять минут я буду дома.
Я не знаю, что сказал ее муж, но она ответила:
— Я же тебе русским языком говорю — поезд ушел. Сейчас буду дома.
Должно быть, муж сказал, что уже двенадцать.
— Разве? — сказала она. — Ну, не знаю, как на твоих часах, а здесь, на вокзальных…
Она закинула свою голову вверх и посмотрела на мой потолок.
— Здесь, на вокзальных, — повторила она, — ровно одиннадцать.
Она прищурила свои глаза, как бы всматриваясь в далекие вокзальные часы.
— Да, — сказала она, — ровно одиннадцать, даже две минуты двенадцатого. У тебя архиерейские часы…
Повесив трубку, она стала смеяться.
Сейчас эта маленькая кукла, набитая опилками, была бы самая желанная гостья у меня. Но тогда я на нее рассердился. Я сказал:
— Зачем же так бесстыдно врать? Он проверит свои часы и увидит твое вранье.
— Зато он поверил, что я на вокзале, — сказала она, — подкрашивая губы.
Подкрасив губы, она добавила:
— А потом — что за нотации! Я вовсе не желаю этого слушать. Я сама знаю, как мне поступать. Он бегает с револьвером, грозит убить моих друзей и меня в том числе… Кстати, он не посчитается, что ты писатель… Я уверена, что он и в тебя великолепно выстрелит.
Я что-то буркнул в ответ. Одевшись, она сказала:
— Ну что, рассердился? Может быть, мне не приходить больше?
— Как хочешь, — ответил я.
— Да, я больше к тебе не приду, — сказала она. — Я вижу, что ты совершенно меня не любишь.
Она ушла, надменно кивнув мне головой. Она сделала это великолепно для своих девятнадцати лет.
Боже мой, как плакал бы я теперь! А тогда я был доволен. Впрочем, через месяц она вернулась.
Москва. Я сижу за столиком в каком-то театральном клубе. На моем столике — второй прибор. Это будет ужинать Маяковский. Он заказал еду и пошел сыграть на бильярде. Сейчас вернется.
Я почти не знаю Маяковского. Мы встречались только на вечерах, в театре, на людях.
Вот он подходит к столику. Он дышит тяжело. Лицо у него невеселое. Он мрачен. Платком вытирает лоб.
Он выиграл партию, но это его не развлекло. Он садится за столик как-то грузно, тяжело.
Мы молчим. Почти не разговариваем. Я наливаю ему пива. Он отпивает один глоток и отставляет стакан.
Я тоже мрачен. И мне не хочется искусственно завязывать разговор. Но Маяковский для меня мэтр. Я почти новичок в литературе, работаю всего пять лет. Мне как-то совестно, что я молчу. Я начинаю что-то бормотать о бильярде, о литературе.
Мне с ним почему-то удивительно нелегко.
Я говорю нескладно, вяло. И на полуслове смолкаю. Неожиданно Маяковский смеется.
— Нет, послушайте, — говорит он, — это мне просто нравится. Я думал, что вы будете острить, шутить, балагурить, а вы… Нет, это просто здорово! Просто поразительно здорово…
— Почему же я должен острить?
— Ну — юморист… Полагается… А вы…
Он смотрит на меня немного тяжелым взглядом. У него удивительно невеселые глаза. Какой-то мрачный огонь в них.
— А почему вы… такой? — спрашивает он.
— Не знаю. Сам ищу причину…
— Да? — спрашивает он настороженно. — Вы полагаете, есть причина? Больны?
Мы начинаем говорить о болезнях. Маяковский насчитывает у себя несколько недомоганий — с легкими что-то нехорошо, желудок, печень. Он не может пить и даже хочет бросить курить.
Я замечаю еще одно недомогание Маяковского — он мнителен даже больше, чем я. Он дважды вытирает салфеткой свою вилку. Потом вытирает ее хлебом. И, наконец, вытирает ее платком. Край стакана он тоже вытирает платком.