Полунощница
Шрифт:
– В убийстве покайся, ты отнял жизнь. Какая она там была – пьяная, пустая, тем Христос ведает.
Старец, весь светлый, начал расплываться у Павла перед глазами.
– Плачешь? Вот и ту пожалей. Долго жалей. Как вот Асю свою оплакиваешь, так и ее вспоминай.
– Толку-то.
– Слезы лед топят.
Маковка Никольского в сумерках парила над соснами. Повеяло теплом, взрыхленной землей. Павел размазывал слезы прожженными рукавами куртки. В свою городскую он так и не переоделся.
– Я ведь три раза ходил к вам.
Старец не ответил.
–
Павел вспомнил «Победу» в потемках гаража. В салоне запах лака и табака, истершийся фантик ириски в бардачке. Понимал, что хочет поговорить совсем не о машине, и все-таки вырвалось:
– «Победа» еще эта, семейная. Куда ее?
– Продай, пусть колокольню возведут в том храме. Всякого змея прогонит звон. В советское время, знаешь, ужи, да бог с ними, главное, гадюки тут, на острове, расплодились, спасу не было, хоть стреляй.
Павел всматривался в лицо старца, пытаясь понять его возраст. Жалел, что этот светлый, вдруг помолодевший старик не Петя. Такому баба Зоя была бы рада. Все знает, понимает без объяснений. Только реагирует не на все вопросы: глуховат, что ли?
– За Подосёнова на Смоленском скиту теперь молиться будут непрерывно, как за всех воинов, жизнь за Отечество положивших. А что он на мемориал не попал, так это земное, ему уже не нужное. Не лезь в это.
– Погодите, а почему они пацана не забрали? Баба Зоя с дедом? Ну, то письмо.
– Про деда своего завтра поймешь и про себя все поймешь. Домой соберешься, вспомни, как твой тезка, Павел Апостол, учил: носите бремена друг друга, так исполните закон Христов.
Павел протер разбитые очки, собираясь с мыслями. Он что-то главное не спросил. Руки не слушались, едва не выдавил правое стекло.
Старец поднялся, перекрестил Павла, захромал вниз к дороге. Спускался боком, приставляя ноги, как лыжник. Павел вскочил было его проводить, снова взвились вопросы, но так и застыл у скамейки. Перед лицом кружила, не пускала первая деловитая пчела. Старца внизу ожидал регент, издали поклонившийся Павлу.
«Фанерный тупик, запиши адрес нормально, а то опять не туда приедешь. Да, не Валаам, Сор-та-ва-ла», – кричала за стеной Танька, должно быть, по телефону. Дом – трехэтажка, обшитая сайдингом: спешно сделанный ремонт, хлипкая сантехника. Семен выкрутил оба крана в ванной. Смотрел, как раковина наполняется, как медленно засасывает воду слив.
Монастырь выделил переселенцам телевизоры. В однушке плоский экран над кроватью был, как еще одно окно. Черное. Вот ведь, не поскупились, обозначили, что теперь люди из Зимней им чужие: на острове всё твердили про грех смотреть «бесовский ящик». Семен выглянул на улицу – с третьего этажа непривычно высоко. Балконов в доме нет, какие-то приступки с решеткой, и то не во всех квартирах. Во дворе серую грязь еще не затянуло травой, зеленевшей на лужайке у Зимней.
Хуже всего было без колокола. Без этих ударов, пробирающих до нутра.
Семен
Теперь вот Васька воскрес. Аккурат на Пасху – даже смешно. Далекий он стал. «Отца отмолил», – рассуждения какие-то не Васькины. Семен хотел тогда, на пожарище, прокричать ему в лицо: где ты был, когда я лежал пузом на обрыве и звал тебя? Неужели стоял на коленях перед образами и нарочно не слышал меня? Вернулся и годами проходил мимо? Такому, значит, учит ваш Бог. Оставить живых ради мертвых.
В дверь позвонили. Постучали.
– Сень, открой, ты дома?
Танька в ажурной шали на плечах. Зашла животом вперед. Гордая.
– А чего ты дома в куртке? Тепло вроде. Можно я у тебя обои подковырну? У меня чернота, грибок кругом, представляешь. Для ребенка вредно. Совсем недопустимо.
Танька, не дожидаясь ответа, придерживая правой рукой поясницу, ногтями левой поскребла обоину. Обернулась.
– Слушай, ты мне правду только, да? Митрюхин про какие-то деньги болтает, деда Ивана кроет. Ты мне скажи, они же никого не это самое?
– Дай-ка.
Семен рванул клок во весь свой рост – под обоями чистая стена. Разве что лист отошел сразу, то ли еще не взялся, то ли наспех приклеили.
– Сень, чего молчишь? Нет же, да?
– Не знаю. Нет.
– Ты меня успокоил. Я валидол сосала, а мне не надо бы. – Танька потерла свой живот, словно соображая. – Дед Иван, черт его прибил к нам, еще пропал куда-то. Шурик плачет, деда ему подавай. А где я возьму?
Танька помолчала, потопталась, вздохнула, пошла к себе. Кусок обоины выстелился по полу.
Вчера, уезжая с острова, Семен дал круг. Вспомнил слова Васьки-Власия: «На Оборонный не езди, нет его там». Руль моторки точно сам повернул к знакомым скалам. В финской казарме забирать было нечего. Пистолет на дне теперь. Снасти рыбацкие – да хрен с ними, пусть старую сеть кто другой чинит. Погладил печку: «Пока, мать». Вышел из казармы, ноги нащупали знакомую тропу, понесли к схрону.
Внутри схрона пахло стылой землей, камнем. И только. Не приходили воспоминания об отце. Высокий лоб, вздутые жилы на загорелых руках, прищур – бледнели, размазывались, как в тумане.
– Батя! – позвал Семен.
Эхо посмеялось над ним.
Семен светил фонариком вокруг и все равно натыкался на ящики с боеприпасами, как на гробы, куда полегли все его близкие. Стало нечем дышать. Нащупал другой выход, пихнул плечом. Вывалился на площадку над обрывом. Поднялся, отплевался. Под ним – вечерний покой Ладоги.
Вода, стальная, глубокая, ждала.
Собравшись с силами, Семен заполз обратно в схрон, навалился на ближний ящик, поднатужился, протолкнул его в просвет. Дальше. Дальше. На площадку. Дальше. Дальше. Спихнул в пустоту. Ладога проглотила, вспенилась. Семен постоял над обрывом, помедлил, пока чернота не сравняла небо с землей.