Поляна, 2012 № 02 (2), ноябрь
Шрифт:
Когда стало сереть, Бенчик устроился на узловатых коленях старой сосны, чуть углубившейся в чащу. Он свернулся калачиком, уткнул нос за полу, осенние листья бесшумно опускались на его серое ворсистое пальто, один умудрился даже протиснуться за хлястик с одной оставшейся пуговицей, прикрыть ее своей желтой ладошкой и выставить вверх черенок, как часового, но напрасно — даже в двух шагах нельзя было распознать что-то живое в этой куче тряпья, забросанной листьями…
Пробудился он только к вечеру, как бывалый лесной зверь, выдвинулся снова к опушке и потянул носом воздух — пахло печным дымком, сыростью лежащего перед ним поля и необъяснимым ночным предзимним холодом. Крыши крайних домов чуть поднимались над горбом земли —
Бенчик тихонько поднялся на три ступеньки и постучал в дверь. Огонек в окне за занавеской поплыл в его сторону, потом исчез, скрипнула где-то внутри другая дверь, в щели у косяка пошевелился желтый лоскут огонька, и послышался сиплый голос:
— Хто там?
Бенчик сильно напрягся, чтобы выдавить звук, ведь он не разговаривал уже три дня… только во сне с мамой…
— Дядя, я один… откройте… — Ответа не последовало, и он продолжил, — Правда, один… кушать хочется… — Огонек погас, но мальчишка не успел расстроиться, дверь чуть приоткрылась и зрачок мелькнул в щели, ясно было, что взгляд не мог нашарить просившего! Бенчик опустился на одну ступеньку, чтобы дверь могла распахнуться, и теперь его голова чуть возвышалась над полом крыльца… — Я тут, — тихонько шепнул он, боясь, что спасение снова скроется. Дверь чуть приоткрылась на голос, и неодолимо высоко в проеме появилось лицо в туго обтягивающей косынке. Женщина опустилась на корточки, высунула голову и одно плечо, внимательно окинула обозримое уже темное пространство, протянула руку, молча ухватила мальчишку за воротник и потянула к себе. Так она и вела его сквозь темные сени, держа в другой руке лампу с прикрученным фитилем, которая не производила никакого света, кроме желтого круга на щелястом низком потолке.
— Мама, вы гляньте, кого Бог послал, — сказала она и перекрестилась на икону. За занавеской, отгораживающей угол, раздалось кряхтение, и высунулось лицо старухи абсолютно такое, какое уже рассмотрел на крыльце Бенчик…
— Ты хто? — услышал он такой же сиплый голос и не знал, что ответить, потому что врать еще не научился, а говорить, что из гетто, мама не велела…
— Ладно, — сказала более молодая, — ладно… — у Агриппины Бенчик прожил три дня и вышел от нее накоротко остриженный в туго обтягивающем голову штопаном вигоневом платке, длинном, ниже колен, платье, опускавшемся из-под полы его старого пальтишка, у которого женщины выпороли хлястик с одной пуговицей и перепоясали его никудышным зеленым ремешком в талии… эта новоиспеченная девчонка спустилась с крыльца, низко поклонилась двум женщинам, выглядывавшим из двери, и неумело перекрестилась, как два часа подряд учила Агриппина…
Наука жить не приходит с книгами, и чужой опыт хорош в умных дискуссиях. Есть врожденная сила, заставляющая цепляться за жизнь до самой последней секунды, до самого последнего вздоха и дорожить возможностью двигаться, видеть и слышать, любить, любить этот мир, на какие бы муки он ни обрекал… и иногда Господь, чтобы доказать свое могущество, ведет избранных через все тяготы, муки, немыслимые лишения, будто возвещая миру: «Смотрите! Вот пример вам, чада мои! Нет неодолимого, когда стремишься и просишь меня помочь!»… Только непонятно, зачем таким жестоким способом утверждаться тому, кто и так всем миром принят за его великое начало…
Звереныш-мальчишка необъяснимым способом угадывал опасность. Он повзрослел к зиме и набрался опыта. Разбил крайние кварталы города на квадраты и для себя называл их «помойка», «загон», «могила», «болото»… невеселые предметы окружали его, но они очень помогали соблюдать три главных правила: не воровать, не ночевать две ночи подряд в одном месте, как бы хорошо там ни было, ни с кем не дружить и ничего никому не рассказывать… Инстинкт превращал малыша в маленького неприручаемого хорька, способного перегрызть любую преграду, просочиться в любую нору, рвать, кусать, царапать, бить любое живое существо без предупреждения, если оно подозрительно или хочет схватить его… он научился смеяться и плакать внутри, терпеть и никому не верить, слышать еле уловимое и видеть еле видимое, ходить с носка на пятку бесшумно и неопределенно, спать так, чтобы слышать любой шорох и, просыпаясь, не шевелиться и не поднимать сразу веки… чтобы себя не обозначить…
Человеку, живущему в нынешнем, считающем себя цивилизованным мире, покажется все это приукрашенной выдумкой, несусветным бредом, неумной торговлей чувствами… Да, да! Не верь, читатель! Так проще жить и простить былое! Не верь, пока с тобой не случится то же! Ведь мир не стал ни щедрее, ни просторнее! И стаи «гуманистов» обзавелись орлиными клювами и крысиными мозгами!
Не верь, читатель! Но ТАК БЫЛО!
У выдумки есть один дефект — она, как ни старается, очень похожа на правду!
У правды дефектов не бывает! Она изначальна и неподкупна!
Город освободили 3 июля 1944 года. Бенчику исполнилось восемь. К счастью, он почти не подрос, наверное потому, что так легче было выжить. Этому умению у него стоило поучиться, но он не делился ни своими секретами, ни памятью о прожитых годах… и лишь одна страсть осталась у него неизменной и неутоленной: он хотел читать! Он еще просто не знал, что принадлежит народу Книги…
Скорее всего, именно эта тяга и привела его в детский дом: он хотел пойти в школу, в класс, чтобы писать, решать задачки и читать, читать книги!
Не рваные страницы, изредка попадавшиеся в развалинах, подвалах и помойках, а настоящие толстые книги, которые, оказывается, живут огромными табунами в отдельных домах!
Он сам, не зная, на что решается, пришел в детский дом. Он, не привыкший ни к порядку, ни к оседлой жизни, ни к дисциплине, кроме своей, внутренней, не понимающий, что значит просить разрешения, чтобы встать и выйти из комнаты, когда ему хочется, на улицу, когда ему надо, исчезнуть на два-три дня, когда ему необходимо… Он, не боящийся на свете ничего, надеющийся только на себя, верящий только себе и поступающий только по своему внутреннему побуждению даже среди пережившей, как и он, войну малолетней голытьбы улицы, выделялся своей непримиримой жесткостью, пружинной силой и независимостью… друзей у него не было, он жил по законам стаи, но, если его что-то не устраивало в ней, терпел до поры, чтобы наконец уйти от внешнего давления и сделать по-своему…
Чувство окружающей опасности не притупилось у него и в новое мирное время, а даже усилилось с тех пор, как пришлось в анкете при вступлении в комсомол написать, что три года находился на оккупированной немцами территории, и потом многократно в течение всей жизни заполнять этот ненавистный пункт и объяснять, как это вышло…
Он писал в «Листке по учету кадров»: «Бенцион Израилевич Лихман», хотя ему многие советовали стать Борисом Игоревичем и фамилию себе придумать поудобнее. Он ничего не говорил в ответ, хотя сформулировать свое упрямство не мог — знал же, что советчики правы…
Отец нашел его через четыре года, а ведь все было так близко! Рядом! Но сначала после Победы была еще Япония, потом неспешная демобилизация — возвращаться-то было некуда, ведь сказано же было ему официально, что жена и сын погибли в гетто…
Но радостными после встречи были лишь первые несколько месяцев их совместной жизни. Бенчик никак не мог приспособиться к новому укладу. Он навсегда остался там, где тысячу пятьдесят три дня и ночи верил только себе и надеялся только на себя.
Родительское слово мало что значило для мальчишки, его ордена и планки вместо гордости рождали детский вопрос: за что их дали, если они так долго не могли победить осмеиваемых и презираемых фашистов?!