Поляна, 2012 № 02 (2), ноябрь
Шрифт:
Теперь только под покровом темноты, под неугомонный гомон цикад, заглушающий Ее шаги, Она могла незаметно выскользнуть из дома, пересечь двор и, затаив дыханье, прокрадываясь, как кошка, осторожно подняться по ступенькам, легонько толкнув незапертую дверь, очутиться в Его объятьях… и тогда желание, наконец, вырывалось из дневных оков, в поисках убежища, скользило по насыпи Ее зыбких песков, оставляя тонкий след, и весь кошмар прожитого дня таял в мареве этой страсти… Из камней поднимались сочные травы, деревья сходили с ума, и в одночасье распускались набухшие почки, наполняя ароматом улицы, одурманивая недоумевающих прохожих «Почему из камней растут маки?», алые, они раскачивались на ветрах Их забвения, в грязи бесконечных пересудов и злословия, не смотря ни на что расцветали в минуты страсти и увядали в минуты горечи, когда, насладившись,
Это был последний день, когда они были вместе. Она попросила достать немного марихуаны, потому что хотела хоть на миг забыться, не думать о своей судьбе и о своем решении, хотела запомнить этот день навсегда, знала, что он будет последним, и что они не смогут быть вместе больше ни одной минуты, ни одного дня, потому что рано или поздно Ее погонят в квартал Кривых Крыш, и Она останется там навсегда, вымаливая удавку в бархатной коробке, пианино сломает отец в приступе гнева, оборвет струны, как грозился уже не раз, и передушит всех голубей, тогда ничего не останется, кроме запертых на ключ воспоминаний, и ночного треска одиноких цикад…
И теперь Его руки, повторяя движения скрипача, исполняли ритуал грядущего Наслаждения…
Он прикурил забитую марихуаной сигарету, и она задымилась, раскрываясь черным бутоном, горела, смердя сухой травой, сложенной кучкой мусора, подожженной хромым дворником. Послюнявив палец, Он намочил бумагу вокруг уголька и протянул Ей; свистящий в затяжке звук паровоза, уезжающего в дальние края, прогудел им свое прощальное «туту!», и Они остались с тяжелыми чемоданами на перроне…
От дыма слезились глаза, Они провожали его глазами полными слез, передавая друг другу маленький окурок — крохотную трубку слабоумия, кучку сухой листвы, и, взявшись за руки, вошли в Страну Великих Грез, Безудержного и Бессмысленного Хохота…
Умирая от смеха, Они рыдали над своей глупостью, удивляясь пустякам, окружавшим их, не могли успокоиться, у них высохли рты, потому что там не было ни одного ручейка, ни одной капельки воды и, силясь убрать с лица улыбку, снова разражались диким хохотом, от чего вздрагивали ковры на стенах… Сейчас они могли, положив в рот белую глину, шершавыми языками, слепить статую идола о шести руках, могли полететь, и впереди не было солнца, потому что они сами, как шаровые молнии, обжигающие птицам крылья, жгли друг друга, и запах паленых перьев въедался в воспаленные глаза и ноздри, прожженные смрадом…
Их тянуло за волосы на дно мутной реки, взбаламученной длиннохвостыми девами, швыряло в забытый всеми колодец: там было скользко, и они карабкались вверх, сползая обратно, наступали друг на друга, пытаясь вылезти из него, как из собственной кожи, переплетали влажные пальцы, кричали, не слыша ничего, словно в темном лесу, а стоны рикошетом отбивало от стен, и роем диких пчел вонзались в их незащищенные спины…
Как неутомимая машинка, Он строчил своей иглой смирительные рубашки, которые им предстояло натянуть на разгоряченные тела, испытывая такую боль, в сравнении с которой шило под ногтем было пустяком или просто неожиданностью; их тошнило, бросало из угла в угол, густой мрак выжигал глаза, и с пустыми глазницами Они все равно тянулись друг к другу, боясь не насытиться, пропустить хоть миг этого адского Блаженства, и в этой агонии перед ними открывались врата, наглухо закрытые прежде, они даже не подозревали о том, что есть эти Врата, и что таилось за ними…
Голуби еще долго кружились над домом, вереницей взмывая в небо и опускаясь вниз, Она видела, как старые вели за собой молодых, последний раз сложила руки трубочкой, чтобы посмотреть на эту стаю, провожающую Ее в никуда, провожающую навсегда, потому что ночью, когда Она прощалась с ними, гладя теплые грудки, говорила «Навсегда», и теперь они кружились над Ее головой, издавая свои голубиные звуки, пели для Нее последнюю песню,
В этот вечер, Он не услышал ни одной ноты, ни одного этюда, который Она разучивала по вечерам: «Может, Ей не здоровится?», барахтаясь в сомнениях бессонной ночи, как пчела, попавшая в компот, наконец, уснул, так и не дождавшись Ее, проспал до полудня, вышел на улицу и почувствовал, что что-то не так: слишком любопытные взгляды бросали старые гусыни на лавочке, и слишком напряженными были мужчины, играющие в домино; сначала медленно, потом все быстрее и быстрее, Он подошел к Ее дому, взбежал по ступенькам, ошалевшее сердце в преддверии беды рвалось наружу прямо из горла. Войдя в дом, не здороваясь и не обращая внимания на бабушку: «Поздно, голубчик, суетиться!», Он зашел на кухню, где обычно сидела матушка, и только один вопрос вырвался из глубины души вместе с задыхающимся сердцем: «Где Она?», но не получил ответа, только посмотрев в матушкины глаза, все понял, понял, потому что она была единственной, кто любил Ее так же, как Он, а значит, глаза не соврали, сказали правду… но как же больно было смотреть в эти бездонные миндальные глаза, глаза Ее матушки, почти Ее глаза; и больше ни одного слова, ни одного вопроса, ни одного звука, ни одного взгляда, больше ничего…
Спустя неделю, когда Он, «эта побитая собака, посмотрите на Него!», наконец, исчез из поля зрения соседей, матушка забеспокоилась, глядя на Его окно, не открывающееся целых семь дней, и поняла, что случилось что-то непоправимое, потому что ни один человек не может прожить в комнате с запертыми окнами целую неделю…. «Надо сходить к Нему, слышишь, Отец, вдруг что-то случилось?»…
Долго колдуя над замком, мужчины, наконец, открыли входную дверь, зашли в комнату, где не было ни одного признака непристойности, которая мерещилась им раньше, только зеркало, по которому не спеша, ползли виноградные улитки, горы разорванных нот, на которых тут и там мелькал всем знакомый профиль, нарисованный карандашом, твердой рукой мастера ювелирных дел, маленькая кучка марихуаны на крышке закрытого пианино, а под самым потолком в глубокой тишине растоптанных надежд висел Он, обмякший и одинокий, висел, словно мешок на вешалке, как будто висела только одежда, стекая никчемными струйками; они увидели маленький ящик обитый черным бархатом, который Он купил у проституток за немыслимые деньги, и ни одного письма, ни одного слова Он не оставил после себя, только лицо, застывшее как маска в вечной задумчивости, окутанное тихой заводью несчастья…
Он бежал по лестницам, убегая от миндальных глаз, в которых прочел неизбежность решения. Ему казалось, что чем быстрее бежать, тем дальше Он окажется от этих бездонных глаз, тем меньше они причинят Ему боли, и, добежав до своей двери, заперся на замок и если бы на двери было еще двадцать замков, то Он заперся бы на все двадцать, потому что казалось, что с оглушающим стуком сердца, к нему стучится неизбежное одиночество, на которое Его обрекли, которого Он перенести не сможет…
Каждый день Он вставал на табурет, продевая голову в петлю, купленную в квартале Кривых Крыш, и размышлял о смерти, представлял, как Его похоронят на кладбище рядом с матушкой, думал о том, что больше не будет ходить по этой земле и что на небесах, рано или поздно, Он все-таки встретит Ее, и, наконец, соединятся их повенчанные души… Но каждый раз, когда петля сдавливала горло, Ему все больше и больше хотелось жить, хотелось еще раз пройтись по улицам старого города, где земля плавилась в мареве горячего воздуха, а во время дождей становилась скользкой, как раскисшее мыло, хотел пойти в церковь, проходя мимо рынка, между рядов шумных торговцев, и, стоя перед образом с горящей свечой, наслаждаться полумраком и прохладой…. Думал в последний раз сходить в антикварную лавку, где продавались музыкальные шкатулки вперемежку с фарфоровыми вазами и изящными ювелирными украшениями, вспомнить, как еще ребенком бегал туда каждый день, высматривая кольца, усыпанные цветными камешками, мечтая когда-нибудь сделать вот такую брошь с гравюрой для матушки…