Помни о доме своем, грешник
Шрифт:
Часть первая
ЗНАКОМСТВО С АДАМАНАМИ
ИЗ ПОСЛЕДНИХ ЗАПИСЕЙ ВАЛЕССКОГО
«…Вот и сомкнулись круги мои, точнее даже не круги, а все те крутые извилистые стежки-дорожки, на которые вступил я когда-то, выпущенный из материнских рук, и пошел нетвердым шагом: сначала к обеденному столу, потом к порогу хаты, затем, переступив через порог, оказался во дворе, где увидел ворота — и сразу же нырнул в подворотню, чтобы как можно скорее попасть на улицу Житива, которое придется обойти не раз и не два, как космическому кораблю перед отправкой в межзвездное путешествие необходимо сделать несколько витков вокруг Земли, так и мне надо было обойти Житиво, запомнить каждый двор, каждую хату, каждого житивца и только потом рвануть вдаль по стежкам-дорожкам, казавшимся открытыми и прямыми, стоило только механически переставлять невесомые ноги до той поры, до того светлого солнечного мгновения, пока впереди, во что верилось и мечталось, не замаячит нечто огромное и прекрасное, чего до сих пор никогда не видел да и не мог увидеть в знакомом Житиве, должно было замаячить то, что я и представить не мог, знал только и чувствовал, что то огромное и прекрасное как раз и есть счастье, и потому не стоит лишний раз оглядываться, бросая чистый, незамутненный
…То, что тогда и там я буду существовать, в этом я был уверен, как был уверен, что дважды два — четыре.
И не потому я был уверен, что каждую весну житивцы справляли большой праздник, — еще в середине зимы начиналась подготовка к нему, даже когда за двойными окнами блестел толстый холодный снег, в моей душе сама собой рождалась мечта о белом горячем песке на берегу Житивки, в котором так хорошо согреться после купания, мечталось еще, глядя на снег, о зеленой пуще за Житивкой, которая неизвестно где начиналась и неизвестно где заканчивалась и в которой кого и чего только нет: и страшные волки, и сладкие ягоды; еще мечталось о настоенных на ароматах звездных вечерах, когда в сумерках так знакомо гудят майские жуки и еще в тех сумерках так славно играть в прятки на задворках хат и хлевов, и все это могло начаться только после того весеннего тихого дня, к которому мать обещала сшить на зингеровской машинке штанишки из темной материи, купленной в Березове и так пахнущей сладким березовским запахом, и поэтому каждый день ждешь не дождешься того светлого утра, не верится даже, что скоро прилетят с юга птицы и радостно запоют, не верится, что скоро наступит то чистое солнечное утро, когда можно будет выскочить со двора на улицу во всем новеньком — в хлопчатобумажных штанишках на бретельках, в новеньких черненьких блестящих сапожках, которые сами несут по земле, даже ноги не справляешься переставлять и потому — падаешь и падаешь, в новенькой сорочке, только вчера подстриженный ножницами, даже чубчик мать оставила, — оглянуться горящими глазами и увидеть, каждой клеточкой тела ощутить, какое чудесное разгорается утро, какое высокое солнце, какое чистое голубое небо,
«Ага, — эхом отзовется отец, — пора, чай, люди давно по улице идут, а мы что — хуже или лучше?..» — тогда начнем собираться к своим и мы, и так же, как и все люди, пойдем по Житиву к кладбищу у обрыва Житивки, к тем зеленым бугоркам, над которыми мать обязательно смахнет слезу, вспоминая своих — ее детей, а моих братьев и сестер, которые в войну простудились и умерли, а потом мать станет расстилать на траве белые праздничные скатерки и расставлять на них тарелки…
Ведь мы пришли к своим, и они должны об этом знать. Как и все, мы никогда не должны забывать своих. Может, весь этот праздник и был только ради того, чтобы мы никогда не забывали своих.
Нет, не потому я уверен в вечности своего существования, что когда-то были такие вот дни, совсем не потому.
Просто я и представить не мог, чтобы когда-нибудь мог бесследно исчезнуть, оставить Житиво, где летом такое ласковое солнце, где столько беспричинной радости, где даже слезы сладкие, и потому, расплакавшись, не можешь остановиться, где дни и такие же таинственные темные ночи, когда можешь сколько захочется летать над землей, — чувство вечности праздника было у меня от рождения, и его, думалось, нельзя выбросить или вытравить из моей души ни мудрыми справедливыми словами Аровской, ни рисунками-схемами Гаевского, ни теми многочисленными книгами, прочитанными позже, ни даже убедительными рисунками человека в разрезе, где были нарисованы его органы: номер один — голова, номер два — сердце, номер три — легкие и так далее вплоть до номера пятьдесят восемь… И чем больше меня убеждали, что праздник когда-нибудь закончится, чем чаще ходил я на житивское кладбище, в тот заброшенный уголок, где могилы уже почти сравнялись с землей и только обросшие лишайником памятники напоминали, что на это место тоже кто-то приходил каждую весну и плакал, но вот уже никого не осталось, ни тех, кого хоронили, ни тех, кто хоронил и плакал. Чем больше я все это осмысливал холодным умом, тем больше мне не верилось, что и я когда-то пойду той же дорогой, которой прошло столько людей; мне не то что думалось, а верилось, что я — исключение, может, только это единственное чувство и заставило меня пойти по манящим стежкам-дорожкам, чтобы далеко-далече найти реальное доказательство тому, что тогда и там существует.
Не с этого ли все и началось: с извечного стремления достичь чего-то недостижимого, что тебе и не принадлежит, и все начинается еще с детства, с того мгновения, когда в душу закрадывается мечта о трехколесном велосипеде, а затем уже, чуть позже, неизвестно откуда появляется мысль о стежках-дорожках, по которым ты когда-то поедешь если и не на трехколесном велосипеде, то на попутной машине, а то и просто отправишься пешком к своим манящим вечно счастливым и вечно веселым городам и еще дальше — по тем спиралям, о реальном существовании которых узнал на уроках Гаевского, и, обогнав солнце, понесешься к иным галактикам, все дальше и быстрее, навсегда оставляя знакомый порог хаты, конек крыши, на который когда-то с вожделенным страхом карабкался и карабкался, оставляя Житиво и житивцев, Евку, Житивку и бор, наконец, единственное, что может утолить человеческую жажду познания — чувство полной власти над пространством и временем, и это чувство будет как вершина, как тот конек крыши, с которого когда-то стремился увидеть свои стежки-дорожки.
Это чувство, видимо, заложено в нас с рождения, возможно, его у нас даже в избытке, не потому ли люди так часто и поспешно обрывают и без того тонкие связи с прошлым, даже не представляя, что их ждет впереди. И я тоже не был исключением, был не лучше и не хуже других, и потому так легко и безоглядно пылил по дороге в направлении больших городов, где с помощью Науки, Ее Величества Науки, надеялся открыть и доказать не людям, а себе, что я хотя бы чего-то стою, и не вчера, не сегодня или завтра, а вообще во все времена, ибо в конце концов — завидная логика, которой мне сейчас не хватает, — не мог ведь я из ничего появиться и в ничто превратиться.
Такого быть не могло.
Такого и быть не может.
И потому, чтобы убедиться в своих предположениях, я одержимо занялся медициной.
…Словно ребенок дорогой блестящей игрушкой, которую он в конце концов сломает.
Я верил тогда, что медицина как раз и есть все то, что развеет мои сомнения.
Есть ли в человеке тайна?
Есть ли хотя бы капелька этой тайны?
Ведь если что-то толкало меня вперед, все дальше и дальше от дома, от родителей, значит, что-то во мне есть, и его, наверное, можно найти или увидеть.
Ну, если не увидеть, то хотя бы почувствовать или услышать.
…Как потом я стал догадываться, это вечное искушение чем-то недосягаемым живет не только у меня, и уже от него, от вечного невидимого искушения, мы все вместе постепенно попадаем в этот мировой лабиринт, составленный из шумных загазованных городов, которые ежеминутно всасывают в себя людей и из которых люди уже не находят сил вырваться, из технических строений, ставших настолько сложными, что порой закрадывается сомнение, а кто же для кого создан — машина для человека или человек для машины… — войн между народами, современных болезней, аллергенов и всего прочего, на первый взгляд значительного и привлекательного, что обычно называют цивилизованной деятельностью Homo sapiens. [1]
1
Homo sapiens — человек разумный (лат.).
И наконец, как последний виток познания, за которым начинается что-то принципиально новое, с чем до сих пор люди не сталкивались и с чем ныне надо или смириться, или вступать в борьбу, — адаманы.
…Трагедия, видимо, не столько в том, вступать или не вступать в борьбу, а в том, как эту борьбу вести…»
ИЗ ДНЕВНИКА ОЛЕШНИКОВА
«Его жизнь и поиски истины заставили взглянуть на все другими глазами и взяться за дневник, чтобы рассказать о нашем пути…
Мы все начинали вместе, и он, Валесский, и я, и ныне всему миру известный историк Лабутько, — сначала у нас были безобидные увлекательные игры, когда мы учились искать то таинственное и невидимое, о существовании которого потом, взрослые, мы так часто спорили.
И в лесу за Житивкой, и у загадочных в вечерних сумерках хат и кустов, и в школьных учебниках, не говоря о близких и далеких Березовах, — везде, где только можно было, мы пытались отыскать то невидимое и таинственное.
А потом я однажды понял, что все, чем заняты мы как в детстве, так и во взрослой жизни, — всего лишь игра, беда многих взрослых, как и моих ровесников, именно в том, что они занимаются подобными играми всю жизнь, для многих не столь уж и важно, какими играми развлекается душа и тело, ибо тогда не нужно размышлять о другом, на другое просто не хватит времени.