Помолвка (Рассказы)
Шрифт:
Под вечер он спускался и шел в какой-нибудь ближний ресторанчик: он разрешал себе более или менее плотно поесть только один раз в день. Но перед тем он всегда совершал обход вокруг своей статуи. Эта ежедневная прогулка служила ему единственным развлечением, и, когда позволяла погода, он был не прочь ее продлить. Ему доставляло удовольствие присесть на одну из скамеек, окружавших площадь, и созерцать свое изображение, которое, благодаря пьедесталу, возвышалось над пешеходами и автомобилями. К нему подсаживались влюбленные, мать, уставшая нести ребенка, или бродяга, мечтающий о пристанище и жратве, но никто не смотрел туда, куда был устремлен его взгляд. Бронзовый человек, поддерживая свою изобретательную голову двумя пальцами левой руки, другой рукой, казалось, смахивал пылинки с пальто и следил за этой операцией глубокомысленным взором
Мартен не кичился своей славой, но это веское свидетельство признания его таланта глубоко радовало его; а вечерняя прогулка по маленькой площади давала ему повод тщательно изучать свою собственную персону: ведь его повседневные работы редко предоставляли ему такую возможность. Но пока он искал самого себя в этом бронзовом отражении, его немного пугала та значительность, которую он приобретал в собственных глазах. Поза мыслителя, в которой был запечатлен его образ, вызывала в нем чувство неловкости, как только он переносил ее на себя. К тому же он испытывал перед статуей нечто близкое к раскаянию, оттого что он все время вел двойную игру, жульничая со смертью; и он мысленно подыскивал себе оправдания. В действительности он гордился своим памятником, но отнюдь не собой.
С годами эта гордость становилась требовательнее. Мартена огорчало равнодушие прохожих к памятнику. Люди, переходившие площадь, никогда не удостаивали его взглядом. Никто не останавливался, чтобы разобрать на камне имя изобретателя. Не говорили о нем и те люди, которые собирались кучками на тротуаре поболтать перед обедом. Он не испытывал от этого ни горечи, ни обиды, а только смутную тревогу, приглушавшую его радость. Около шести часов на площади наступало оживление, и тогда-то статуя казалась особенно одинокой. Толпа проходила мимо, грубая, эгоистичная, не проявляя ни малейших человеческих чувств к высокой бронзовой фигуре; казалось, она вот-вот столкнет ее впопыхах. Мартен с замирающим сердцем искал на их лицах признака симпатии или хотя бы внимания, но тщетно, и когда кто-нибудь по рассеянности поднимал глаза к задумчивой голове статуи, в них отражалось лишь обидное неведение.
Иногда, в часы, когда народу было мало, он пытался заговорить со случайным соседом, сидящим на скамейке рядом с ним. Он наклонялся, робко улыбаясь, и, указывая пальцем на статую, говорил вполголоса: «Это Мартен». Сосед отвечал равнодушной улыбкой или же ворчал, пожимая плечами: «А мне-то какое дело?»
Зачастую он присоединялся к прохожим и спрашивал у них, изображая из себя любознательного приезжего: «Простите, не можете ли вы мне сказать, что это за памятник?» Но ни разу не встретил он человека, который был бы в состоянии дать ему какие-либо разъяснения. Даже торговцы на площади были не более осведомлены.
Уязвленный до глубины души таким невежеством и неблагодарностью, Мартен работал уже не столь усердно, как прежде. Он становился рассеянным.
При мысли об одинокой статуе инструменты валились у него из рук, и он застывал в оцепенении на своем чердачке, без конца растравляя свою печаль. А иногда, охваченный нетерпеливой жалостью, он бросал все и бежал на площадь к своему двойнику, чтобы порадовать его хотя бы своим дружелюбным присутствием, как маленькой подачкой. Мало-помалу его жизнь теряла ту размеренность, к которой его вынуждала изобретательская страсть. Теперь он выходил из дома в любое время дня, не обманывая себя даже видимостью предлога. У него появились дурные привычки: он стал курить и читать газеты. Замыслы вяло созревали в его голове, и пальцы утрачивали ловкость. Он творил, почти не испытывая при этом никакой радости, лишь для того, чтобы заработать на жизнь. В прежние времена его не смущали заботы о материальных нуждах, и, отдав дань житейским потребностям, он мог свободно мастерить предметы, не приносящие реальной пользы, такие как точилка для карандашей, работающая на осветительном газе: это было чистое искусство. А теперь он больше занимался таким трудом, который мог денежно себя оправдать, — но без особого успеха. Искорка вспыхивала все реже, и он уже не схватывал ее на лету.
В теплое время года он целые дни проводил на площади в унылом созерцании, исполненном горечи. Он больше не расспрашивал прохожих. Он окончательно уверился в людском невежестве и глупости. Случалось, что, сидя на скамейке, он произносил целые монологи, как будто сам был бронзовым человеком, говорившим с высоты своего постамента. «Проходите, — бормотал он, бросая на пешеходов злобные взгляды, — проходите, недотепы вы этакие. Я вас презираю. Я плюю на ваше ничтожество. Я выливаю на ваши головы мою бронзовую мочу. Жалкие, запыхавшиеся людишки, настанет день, когда все вы погибнете, и тяжесть вашей тупости вдавит вас в землю. А я буду стоять на своем камне, я увижу, как проносят ваши останки, а передо мной будет расстилаться бесконечная жизнь. Я поднялся на пьедестал своим трудом, своим умом, своим талантом. Я стал незыблемым утесом. Я не нуждаюсь в вашем восхищении. Оно ничего не прибавило бы к моему бессмертию, не помешало бы мне смеяться над вашими гнусными мясистыми рожами».
Подобные речи не могли вернуть ему душевный покой. В своих яростных нападках на прохожих он не всегда давал себе труд перевоплощаться в статую, и тогда его презрение выражалось более личным и непосредственным образом. Например, ему случалось сказать вслух: «Плевать я на вас хотел». Некоторые открыто выражали свое удивление. Однажды ему пришлось раскаяться хотя бы на несколько мгновений, что он облек свою досаду в такую ораторскую форму. На скамейку рядом с ним уселась женщина лет пятидесяти, неважно одетая и державшая в руке букетик фиалок. Не обращая внимания на ее присутствие, он изливал свое озлобление на редких пешеходов, пересекавших площадь. Убедившись, что, кроме нее, никто не мог его слышать, дама оскорбилась. Она встала, смерила грубияна взглядом и сказала: «Сударь, вы хам». Мартен смутился. Грубые слова, вырвавшиеся у него, имели обобщенный, почти философский смысл и отнюдь не были направлены на отдельную личность. Но как было ей растолковать, что такое восклицание просто отражало определенный взгляд на вещи? К тому же дама не дала ему возможности объясниться и отошла, снова испепелив его взглядом. Смущение Мартена сменилось раскаянием и недоумением, когда она направилась прямо к памятнику и остановилась у подножия в благоговейной позе. Волнение приковало его к скамье, ему казалось, что он вот-вот лишится чувств. Наконец он вышел из оцепенения и, когда ноги снова стали его слушаться, галопом перебежал через площадь. Приподнявшись на цыпочках, дама разбрасывала фиалки по цоколю вокруг бронзовых ботинок. Мартен пробормотал за ее спиной какие-то робкие и задыхающиеся слова. Она быстро обернулась, испуганно вскрикнула при виде хама и сжала ручку зонтика. Он смиренно извинился, объяснил, что он старый друг Мартена и что гневные слова, которые она случайно подслушала, были адресованы неблагодарным людям, невежам. Лицо ее тотчас же прояснилось, и на глазах выступили слезы.
— Говорите мне о нем, — попросила она. — Мне так нужно, чтобы мне о нем говорили.
— Это был великий человек, — сказал Мартен.
— Да, ведь правда, великий человек? И великое сердце. Кому это и знать, как не мне? Если бы вы знали, сударь, если бы вы знали…
Она нервным жестом схватила его за руку и глубоко заглянула ему в глаза. Он смотрел на нее с искренней симпатией, пытаясь найти в ней хоть что-нибудь привлекательное, но, несмотря на все старания, не мог не видеть, какая она некрасивая, угловатая, чопорная до мозга костей.
— Раз вы были его другом, — продолжала она, — он, наверное, часто говорил вам обо мне?
Мартен сделал неопределенный жест. Она выпустила его руку и сообщила, гордо выпрямившись:
— Я мадемуазель Пентон. Жюли Пентон.
Она улыбнулась, замерев в доверчивом ожидании.
— В самом деле, — пробормотал Мартен, роясь в своей памяти. — Мне кажется, что…
— Ведь правда, он говорил вам обо мне? Ну, конечно. Мадемуазель Пентон. Подумать только… Это было до войны. Мы были как дети. Ему было тридцать четыре года, мне тридцать два. Я отказывалась от самых выгодных партий в городе, даже от молодого Мудрю. И тогда пришел он.
Мадемуазель Пентон в экстазе закрыла глаза. В Мартене зашевелилось разочарование. Он предпочел бы более бескорыстное восхищение, продиктованное не столь сомнительными мотивами.
— Два года подряд он проводил пасхальные каникулы в доме напротив нашего. Мы познакомились у наших общих друзей. Он бывал у нас. Когда я сидела за роялем, он переворачивал ноты и шептал мне на ухо: «Какая вы музыкальная», и я чувствовала на шее его обжигающее дыхание. Если б вы знали… когда я одна, когда я вспоминаю, меня снова обжигает… обжигает. А однажды… спускаясь с крыльца, я оступилась и схватилась за него, чтобы удержаться. Я прижалась к нему. Ах, как я к нему прижалась!