Помолвка (Рассказы)
Шрифт:
К счастью, гориллоподобное чудовище частенько навещало Луизу Меньен. Так как он был все так же уродлив, груб и от него по-прежнему ужасно воняло, его похотливость была, можно сказать, душеспасительной. Каждый раз, когда он появлялся в лачуге, дрожь отвращения охватывала женщин, и нашлось все-таки тысячи две среди них, которые взялись за достойный труд и добрые дела, хотя многие потом, передумав, вновь впадали в привычный грех. В конечном счете, если судить по цифрам, Сабина не очень-то продвигалась по пути добродетели, но количество ее любовников остановилось примерно на шестидесяти семи тысячах, и это уже было кое-каким достижением.
Однажды утром Горилла пришел к Луизе Меньен с большим холщовым мешком, в котором лежали восемь коробок паштета, шесть — лосося, три овечьих сыра, три камамбера, шесть крутых яиц, на пятнадцать су маринованных огурчиков, горшок мелко изрубленной и зажаренной в сале свинины, колбаса, четыре кило свежего хлеба, двенадцать бутылок красного вина, бутылка рома и к тому же фонограф выпуска 1912 года с записями на валиках, которых было три, а именно (перечисляем их в том порядке, в каком отдавал им предпочтение Горилла): «Песня золотых нив», игривый монолог и дуэт Шарлотты и Вертера. Явился Горилла с мешком за плечами, заперся в лачуге с Луизой Меньен и вышел оттуда только на третий день в
— Ну-ну, — говорил бог, — мало ли что, чего только не бывает. Это такая же душа, как всякая другая. В ней происходит то же, что во всех несчастных душах, которым я не потрудился дать шестьдесят семь тысяч тел. Я признаю, что поединок этой души — зрелище довольно захватывающее, но только потому, что я это допустил.
На улице Абревуар Сабина вела уединенную и полную забот жизнь, следя за движениями своей души и записывая их цифрами в блокноте вместе с расходами по хозяйству. Когда число ее раскаявшихся сестер достигло сорока тысяч, она стала на вид несколько спокойнее, хотя все еще была настороже. Вечером в столовой улыбка часто освещала ее лицо, придавая ему особую лучезарность. Более чем когда-либо Антуану Лемюрье казалось, что она говорит с ангелами. Однажды воскресным утром, когда она вытряхивала постельный коврик у окна, а рядом Лемюрье бился над трудным кроссвордом, по улице Абревуар прошел Теорем.
— Смотри, — сказал Лемюрье, — вот этот сумасшедший. Давненько его не было видно.
— Не надо называть его сумасшедшим, — кротко возразила Сабина. — Господин Теорем — великий художник!
Медленно прогуливаясь, Теорем шел навстречу своей судьбе, которая заставила его сначала выйти на Ивовую улицу и довела до Блошиного рынка за ворота Клиньянкур. Не обращая внимания на окружающее, он бродил там без определенной цели и наконец оказался на той самой нищенской окраине. Жители смотрели на него со скрытой неприязнью париев к хорошо одетому чужаку, в котором почуяли любопытствующего зеваку, глазеющего на их живописную нищету. Теорем ускорил шаг и, дойдя до последних лачуг, оказался лицом к лицу с Луизой Меньен, которая несла лейку с водой. Она была в сабо на босу ногу, в ветхом черном платье, чиненом-перечиненом. Молча он взял у нее лейку и вошел за ней в ее убогую комнатенку. Старик сосед потащился на Блошиный рынок, чтобы по случаю купить там тарелку, и в лачуге было тихо. Теорем взял руки Сабины в свои и оба они не в силах были попросить прощения за то зло, которое, как казалось им, они причинили друг другу. Когда он встал на колени перед ней, она хотела его поднять, но сама упала на колени. У обоих глаза были полны слез. И в эту минуту вернулся Горилла. Он нес за плечами большой мешок, набитый припасами, ибо решил остаться в лачуге у Луизы на целую неделю. Молча он поставил свой мешок, молча схватил любовников за горло — в каждой руке по шее, — приподнял, поболтал, точно фляги, потом задушил. Они умерли одновременно, лицом к лицу, глаза в глаза. Посадив каждого на стул, Горилла сел с ними за стол, открыл коробку с паштетом и выпил бутылку красного вина. Так он провел целый день, ел, пил, заводил фонограф и слушал «Песню золотых нив». Когда наступил вечер, он связал веревкой трупы и сунул в свой поместительный мешок. Уходя из лачуги с ношей за плечами, он ощутил, как под ложечкой у него что-то дрогнуло, словно от умиления, и не поленился развязать мешок и положить туда цветок герани, сорванный с окна одной из фур поселка. К одиннадцати вечера он добрался по центральным улицам до Сены. В результате этой истории у него в конце концов появилось какое-то подобие воображения. Когда на набережной де ля Межиссери Горилла кинул оба трупа в реку, он почувствовал, что жизнь скучна и утомительна, как книга. И тотчас же решил с ней покончить. Но, вместо того чтобы броситься в воду, у него хватило деликатности перерезать себе глотку в одной из подворотен на улице де Лавандьер-Сент-Оппортюн.
В ту самую секунду, когда Горилла задушил Луизу Меньен, ее шестьдесят семь тысяч и еще несколько сестер тоже испустили последний вздох, со счастливой улыбкой поднеся руку к горлу. Одни, как леди Бэрбери и миссис Смитсон, покоятся в роскошных склепах, другие — под скромным земляным холмиком, который время быстро сотрет. Сабину похоронили на маленьком монмартрском кладбище Сен-Венсен, и ее друзья время от времени там ее навещают. Должно быть, она в раю, и в день страшного суда для нее будет великой радостью воскреснуть во всех своих шестидесяти семи тысячах тел.
Указ
В самый разгар войны воюющие державы заинтересовались вдруг вопросом, который как будто не рассматривался тогда еще в полном своем объеме; речь шла о практиковавшейся в летние месяцы передвижке времени. Судя по всему, до сих пор к этому не подходили достаточно серьезно, и человеческая мысль, как это часто случается, шла здесь на поводу у привычных представлений. Особенно заманчивой с первого же взгляда представлялась та удивительная легкость, с которой время передвигали на один-два часа вперед. Что, в сущности, мешало передвинуть его и на двенадцать, и на двадцать четыре, да и на любое число, кратное двадцати четырем? Так мало-помалу родилась идея, что люди по своему усмотрению могут распоряжаться временем. На всех континентах, во всех странах главы правительств и министры принялись изучать философские труды. На государственных советах без конца говорилось о времени — времени относительном, времени физическом, времени субъективном и даже о времени сжимаемом. Стало очевидным, что само это понятие в том виде, в каком оно тысячелетиями существовало у наших предков, — совершеннейшая чушь. Древний неумолимый бог Хронос, доселе определявший ход времени, размахивая своей косой, терял свой престиж. Он не только переставал быть неумолимым, но оказывался вынужденным повиноваться человечеству, приспосабливая свое движение к заданному темпу, — то замедлять свой ход, то идти беглым шагом, а иной раз мчаться на такой бешеной скорости, что жалкую стариковскую бороденку относило назад, и она болталась у него за спиной. Вальяжной его походке пришел конец. В сущности, он был просто старый дуралей, этот самый Хронос. Хозяевами времени стали люди, и они вознамерились распоряжаться им с большей фантазией, нежели делал это развенчанный бог в пору своей слишком уж неторопливой деятельности.
Сначала правительствам, как видно, не удавалось извлечь ничего путного из своего нового завоевания. Проводившиеся секретные испытания не давали никаких полезных результатов (см. карту времени). А между тем народы томились. Во всех странах штатские люди становились все угрюмее и мрачнее. Жуя черный хлеб и запивая его суррогатными напитками на сахарине, они мечтали о вкусной пище, о табаке. Война затягивалась. Неизвестно было, когда она кончится. Но должна же была она когда-нибудь кончиться? Каждый из противников твердо верил в свою победу, но высказывались опасения, как бы не пришлось долгонько ее дожидаться. Правители государств страшились того же и от нетерпения готовы были кусать себе локти. Чувство ответственности до того угнетало их, что они поседели. О мире, разумеется, не могло быть и речи — это было бы несовместимо с честью государства, не говоря о других соображениях. Можно было лопнуть с досады — знать, что время в твоих руках, и не находить способа заставить его работать на себя.
Наконец, при посредничестве Ватикана, между государствами заключен был договор, освобождавший народы от ужасов войны, не влияя при этом на естественный исход военных действий. Все оказалось как нельзя более просто. Договорились перевести во всем мире время на семнадцать лет вперед. При определении этой цифры исходили из максимального срока окончания вооруженного конфликта. Да и то официальные круги все же беспокоились, достаточный ли это срок. Но когда в силу указа человечество в одно мгновение постарело на семнадцать лет, оказалось, что война, слава богу, уже кончилась. Оказалось также, что следующая война еще не началась. О ней только поговаривали.
Можно было ожидать, что тут-то народы с облегчением вздохнут и повсюду раздадутся радостные клики. Ничуть не бывало. Ибо ни у кого не было ощущения, что совершен скачок во времени. События, которые должны были произойти в течение этого длительного периода, столь внезапно уворованного у человечества, оказались зафиксированными в памяти каждого. Каждый помнил — вернее, полагал, будто помнит, — все, что якобы произошло на протяжении этих семнадцати лет: за это время выросли деревья, родились дети, одни умерли, другие разбогатели или разорились; выдержаннее стали вина, распались большие государства — словом, все выглядело так, будто мир и в самом деле прожил эти годы. Иллюзия была полной.
Что касается меня, то в тот момент, когда указ вошел в силу, я находился в Париже, в своей квартире, сидел за столом и работал над книгой, первые пятьдесят страниц которой были уже написаны. Я слышал, как в соседней комнате жена разговаривает с двумя нашими детьми — пятилетней Мари-Терезой и двухлетним Кловисом. А секунду спустя я оказался на морском вокзале в Гавре, куда только что вернулся после трехмесячного путешествия по Мексике. Выглядел я еще довольно молодо, но уже начинал седеть. Книга моя давным-давно была написана, и последующая ее часть удалась мне не хуже начала, так что у меня были все основания полагать, что ее написал я. И я успел написать за это время (так мне казалось) еще дюжину книг, которые, так же как и первая, были уже позабыты (публика так неблагодарна). Во время своего путешествия по Мексике я регулярно получал известия о жене и четверых моих детях; двое последних — Луи и Жюльетта — родились уже после указа. Мои воспоминания об этом иллюзорном существовании были не менее ярки и достоверны, чем воспоминания о моей жизни предшествующего периода. Ни минуты не испытывал я ощущения, будто кто-то в чем-то меня надул, и, не знай я об указе, я бы, конечно, и не подозревал о том, что со мной приключилось. В общем, для человечества все происходило совершенно так, как если бы оно и в самом деле реально прожило эти семнадцать лет, уложившиеся в малую долю секунды. А может быть, и в самом деле оно их прожило? На эту тему было немало споров. Философы и математики, физики и метафизики, биологи, физиологи, теологи, теософы написали по этому поводу целую уйму диссертаций, ассертаций, тезисов и антитезисов. В поезде, по пути из Гавра в Париж, я просмотрел три брошюры, где трактовался именно этот вопрос. Выдающийся физик Филибер Костюм в кратком резюме своей «Теории выравнивания времени» доказывал, что эти семнадцать лет были прожиты на самом деле. Преподобный отец Бишон в «Трактате о субметрической системе» доказывал, что они прожиты не были. Наконец, господин Бономе, профессор кафедры юмористики в Сорбонне, в своих «Размышлениях о роли смеха в государстве» утверждал, будто время никто и не передвигал, а пресловутый указ есть не что иное, как грандиозный розыгрыш, придуманный правительствами. Лично мне подобное толкование показалось несколько натянутым, а его веселый тон неуместным под пером профессора Сорбонны. Господин Бономе, я убежден в этом, никого да не будет избран в Академию, и поделом! Что касается вопроса, прожиты или не прожиты эти семнадцать лет, я так и не смог составить себе определенного мнения.