Поморы
Шрифт:
Но нет! Ветер донес опять женский голос, полный ужаса и отчаяния:
— Спаси-и-ите!
Оставив связку шкур, Фекла побежала к льдине, на которой лежала хохлуша. Зверь, будто почуяв неладное, торопливо работая ластами, полз к краю льдины, чтобы нырнуть в воду. Прямо перед собой Фекла увидела узкую полосу темной воды. В ней кто-то отчаянно барахтался, высовывая руки на кромку льда и судорожно, но безуспешно пытаясь вцепиться в нее, скользкую, высокую. Фекла мигом подбежала, еще не ведая, кто попал в беду, и протянула свой багорик крюком вперед
— Держись! За багорик держись!
Над краем льдины показалось испуганное,
— Крепче держись! Сейчас выберешься…
Авдотья навалилась грудью, потом животом на льдину. Фекла перехватилась — древко багорика скользило у нее в руках, — и, поднатужась, рывком вытащила ее из воды. Проволокла, как убитого зверя, подальше от воды и поставила на ноги.
Издали, не чуя под собой ног, запоздало бежал муж Авдотьи — Николай. Грудь его от частого дыхания ходила ходуном.
— Как тя угораздило? — крикнул он, побледнев.
— За хохлушей… за хохлушей… стала прыгать через промоину да не рассчитала… — зубы Авдотьи стучали, одежда на ней начала смерзаться. Николай снял с жены мокрый полушубок и надел свой.
— Скорее к берегу! Надо обогреться!
Он взял жену под руку и потащил ее к стану. Авдотья обернулась и сказала сипловато, срывающимся голосом:
— Спасибо тебе, Феклуша. Век буду помнить!
Фекла молча подошла к своему юрку, потуже затянула петлю и тоже пошла к берегу, опасливо оглядывая льды.
Иероним Маркович серьезно захворал. Утром он почувствовал какую то слабость во всем теле, руки и ноги повиновались плохо, на лбу выступил холодный липкий пот. Никогда по утрам так не бывало, — поднимался если уж не очень бодрый, то, во всяком случае, не хворый. А тут — на тебе. Он не без усилия откинул тяжелое ватное одеяло, осторожно спустил ноги с кровати и не сразу нашел валяные обрезки, которые служили ему вместо домашних туфель. Нащупал-таки их ногами, надел. Хотел встать, но тут же согнулся, охнув: резануло острой болью поясницу. Иероним Маркович озадаченно сел на край кровати. Заныло под ложечкой, и сердце стало сбиваться с правильного ритма, замирало, голова закружилась. Он немного посидел, вроде стало легче.
Жена в теплой вязаной кофте и толстом шерстяном полушалке ворочала ухватом в пылающей печи, ставя поближе к огню чугунок с постными щами.
— Худо мне, Аннушка, — сказал Иероним Маркович слабым голосом.
— Чего худо-то? Ведь с утра, — жена поставила ухват у шестка, сняв с самовара трубу, добавила в него угольев. Самовар был медный с въевшейся — сколько ни чисти — прозеленью, такой же старый, как и хозяева — Что болит-то?
— Все болит. Умру я скоро, — сказал дед, совсем упав духом.
— Давай не умирай. Поживи еще.
— Все тело болит.
— Возьми себя в руки. Али не мужик?
— Был мужик, да весь вышел. Ослаб совсем. Конец, видно, приходит…
Такие приступы слабости бывали у деда и раньше, но проходили. Иероним отлеживался и принимался жить дальше. Анна, помня об этом, не приняла всерьез стенания мужа, хотя, конечно, жалела его. Кинув на супруга пытливый взгляд и подумав, что дело, может быть, не так уж плохо, что его одолевает очередной приступ старческой немощи, она понемногу перешла на шутливо-незлобивый тон, стараясь, подбодрить и хотя бы чуточку развеселить супруга.
— Умирать теперь не время. Земля на кладбище словно каменная, мерзлая. Могилу копать будут — недобрым словом помянут. Погоди до весны, а там, даст бог, и до лета доживешь…
— Все шутишь! Как погодить-то? Кабы от меня зависело.
— Возьми себя в руки. Ты же меня пережить собирался.
— Тебя переживешь! — Дед, покряхтывая, все же поднялся с кровати, прошел в передний угол, накинул на плечи полушубок и стал расхаживаться. Походил взад-вперед по домотканому полосатому половику, разогнал немножко совсем было застоявшуюся кровь. — Ты сухая, словно кокора, а еще ядреная.
— Я вела образ жизни справедливый, — под этим словом жена подразумевала правильный. — А ты все грешил… Не пил бы вина, табаку не нюхал да в молодости подподольником не был — долго бы пожил. Вон Григорию Котцову уже девяносто два, а все еще на покос ездит, горбушей машет. А отчего такой крепкий? Оттого, что жене не изменял, вместо вина пьет хлебный квас. Куда как пользительней!
— Чего ты меня упрекаешь тем, что не было? Какой я подподольник? Все ваши бабьи ревности!..
— Ну, не скажи — ревности… С Гранькой-то ручьевской я тебя, бывало, застукала!
— И-и-и, вспомнила! Когда это было-то? Когда калужане тесто на аршины продавали?
— Дак ведь было! Не отопрешься.
Иероним Маркович молча махнул рукой и сел за стол, чуть-чуть улыбаясь. Глаза его даже оживились, заблестели. Пряча их от жены, он развернул старую газету, будто бы читать. И про очки забыл. Жена заметила это:
— У тебя, видно, зрение к старости наладилось? Газеты без очков стал читать!
Она поставила перед ним миску с горячей овсяной кашей и налила в стакан кипятка. Чаю у них не было.
— Ешь-ко на здоровье. Газету-то уж третий день в руках держишь, неужто не прочитал?
Иероним отмолчался.
…Гранька, Гранька! Как давно это было! Лет сорок назад. А кажется — вчера. И вспоминать теперь вроде бы уже ни к чему, а все ж воскресить в памяти приятно: вот, мол, был молод, силен, и кровь кипела, и девок обнимал крепко, и целовал взасос…
Случилось то далекое событие по весне, когда перед выходом на путину собрались в Унде парусники. До тридцати шхун да ботов стояли в устье реки на вешней воде. Лес мачт! По избам — гульба, веселье, песни. Отводили душу рыбаки перед уходом на Мурманив Кандалакшский залив за треской и сельдью. А некоторые, как Иероним Маркович, — в Норвегию. Шел он на шхуне Никиты Чухина, отца мелкого торговца Обросима, которого в тридцатом году раскулачили да выслали из села. Судно новое, трехмачтовик. В команде десять покрученников «Покрут — сезонная работа по найму на промыслах» из Унды. Чухин направлялся сначала в Архангельск, а уж оттуда к норвежцам. Иероним — тридцатилетний, веселый, голубоглазый, как и все мужики, праздновал отвально — обычай был такой.