Портрет художника в щенячестве
Шрифт:
— А можно я на поросят посмотрю?
— Завтра, завтра, детка.
И я сказал «спокойной ночи» дяде Джиму, он повернулся, улыбнулся, покивал из-за дымных туч, я поцеловал Энни и зажег свечку.
— Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
Я взбирался по ступенькам; у каждой был свой голос. Пахло трухлявым деревом, сыростью и зверьем. Всю жизнь, всю жизнь я пробирался как будто по длинным сырым переходам, всю жизнь я взбирался в темноте по ступенькам, один. Я постоял на сквозняке, на площадке у двери Гуилима.
— Спокойной ночи.
Пламя
— Можно я на поросят посмотрю? — спросил я у Гуилима утром. Полый дом уже меня не пугал; сбегая вниз завтракать, я наслаждался запахом дерева, новой весенней травки, тихого, запущенного двора с грязно-белой развалюхой-коровником, с пустыми открытыми денниками.
Гуилиму было почти двадцать, он был высокий, сам тощий, как палка, а лицо лопатой. Гуилимом в самый бы раз вскапывать огород. Голос у него был низкий и ломался надвое, когда Гуилим волновался, и он сам для себя пел песни басом и дискантом, всегда на один и тот же тоскливый мотив гимна, и он сочинял гимны в риге. Он рассказывал про девчонок, они все мерли от любви. «Накинула веревку на дерево, а веревка короткая оказалась, — рассказывал он. — Всадила ножик себе в грудь, а ножик тупой оказался». Мы сидели с ним на соломе в полумраке затворенного денника. Он ерзал, подняв палец, наклонялся ко мне, и скрипела солома.
— Прыгнула в ледяную воду, раз — и сиганула, — он лез губами прямо мне в ухо, — бултых, и крышка.
Свинарник был в дальнем углу двора. Мы проследовали туда — Гуилим в черном облачении, несмотря на будний день, я в саржевом костюмчике с залатанным задом — мимо трех обыскивавших грязный булыжник кур и кривого колли, который спал, не закрыв свой единственный глаз. С развалившихся служб съезжали гнилые крыши, стены зияли дырами, ставни болтались, облупилась штукатурка, ржавые гвозди торчали из отставших, искореженных досок; тощий вчерашний кот умывался, устроясь между битых бутылочных горлышек на самом верху мусорной кучи, сладко-вонючим конусом тянувшейся к покалеченной кровле. Второго такого хутора не было по всей нашей Богом забытой стране, второго такого же нищего, невозможного, великолепного, как этот остров грязи и мусора, трухи и щебня, где старые чумазые куры чесались и несли мелкие яйца. Утка подавала голос из корыта в заброшенном свинарнике. А молодой человек с кудрявым братишкой через загородку разглядывали свинью, которая, обмакивая в грязь соски, кормила поросят.
— Сколько их тут?
— Пять. Эта сука одного сожрала, — сказал Гуилим.
Они барахтались, толкались, вертелись, плюхались то на спинку, то на брюшко, визжали, тыкались в материнские соски пятачками, а мы их считали. Их было четыре. Мы сосчитали опять. Четыре поросенка, четыре голых розовых закорючки торчали кверху, а пятачки внизу жадно припадали к хрюкающей от наслаждения и боли свинье.
— Она, наверно, ещё одного сожрала, — сказал я, подобрал скребок, ткнул в свинью, развел слипшиеся щетинки. — А может, лиса через загородку залезла.
— Нет, это не лиса и не свинья, — сказал Гуилим. — Это папаша.
Мне представилось, как дядя, высокий, красный, коварный, держит в обеих ручищах извивающегося поросенка, вонзается ему в ножку зубами и с хрустом отгрызает ее; он перегибается через загородку свинарника, а ножка торчит у него изо рта.
— Неужели дядя Джим поросят ест?
В эту самую минуту он стоял за рушащимся сараем и, по колено в пере, отжевывал живые головы кур.
— Он его на выпивку пустил, — прошипел Гуилим самым своим проникновенным, порицающим шепотом, устремив взор к небесам. — На прошлом Рождестве овцу на плечи и — десять дней не просыхал.
Свинья привалилась поближе к скребку, сосунки визжали в накрывшей их темноте, бились под её валиками и складками.
— Пошли, я тебе мою часовню покажу, — сказал Гуилим. Он уже забыл про загубленного поросенка и завел рассказ про города, в которых побывал паломником, про Нит, и Бриджент, и Бристоль, и Ньюпорт, где озера, и парки с аттракционами, и светлые, пестрые, бурлящие соблазнами улицы. Мы шагали прочь от свинарника и обездоленной свиньи.
— Я на каждом шагу с актрисами знакомился, — рассказывал Гуилим.
Часовня Гуилима была старой ригой, последней перед полем, стлавшимся до самой реки. Она возвышалась над хутором, стоя на грязном скате. В ней была одна целая дверь с тяжелым замком, но по обе стороны такие щели, что свободно можно войти. Гуилим вынул связку ключей, нежно встряхнул, каждый примерил к замку.
— Самый шик, — сказал он. — Я их в Кармартене ухватил у старьевщика.
В часовню мы вошли через щель.
Пыльный фургон с вымаранным краской именем и крестом из белил на боку стоял посредине.
— Мой амвон, — сказал Гуилим и величаво на него взошел, переступив через сломанное дышло. — Ты на сено садись, только учти, тут мыши, — сказал Гуилим.
Потом он снова добыл из недр самый проникновенный свой голос и возгласил к небесам, обсиженным нетопырями стропилам и клочьям паутины:
— Господи, благослови меня и благослови этот день, благослови Дилана и Твою часовню отныне и вовеки. Аминь. Я тут кое-что здорово усовершенствовал.
Я сидел на сене и смотрел, как проповедует Гуилим, и слушал, как поднимается, ломается, опадает до шепота его голос, вдруг плывет валлийским распевом, заливается победно, диковато и нежно. Солнце сквозь щель натекало на его молитвенные плечи, он говорил:
— О, Господи, Ты всегда и везде, Ты в росе на заре и в вечернем морозе, в городах и весях, в проповеднике и грешнике, в могучем ястребе и воробье. Ты видишь наши сердца и утробы. Ты нас видишь, когда солнце зайдет. Ты нас видишь, когда на небе ни звезды, и в могильной тьме, и в глубоких-глубоких глубинах. Ты всечасно за нами следишь, Ты нас видишь и по темным углам и на широких просторах, и под одеялом, когда мы громко храпим, и в страшной черной тени, в страшной черной тени. Все-то Ты видишь. О Господи, Ты прямо, ей-богу, как кот.