Портреты и встречи (Воспоминания о Тынянове)
Шрифт:
Я не знал тогда, что его неслыханная содержательность на всю жизнь останется для меня требовательным примером. Что и после своей безвременной смерти он останется со мной, поддерживая меня в минуты неверия в себя, безнадежности, напрасных сожалений. Что в самом нравственном смысле моего существования он займет единственное, как бы самой судьбой предназначенное место.
В 1919 году студент первого курса, служивший в студенческой столовке хлеборезом, поэт и частый посетитель московского «Кафе поэтов», я бродил по военной, заваленной снегом Москве с туманной головой и неопределенным, но страстным стремлением поразить человечество:
Я никого не застал дома и целый день провел на улицах, потрясенный Петроградом, который, мне казалось, свободен от всего, что рассказано о нем. Он проступил сквозь все неясности, все загадки, которые о нем придумали, вообразили.
Юрий был уже дома, когда я вернулся. Веселый, растрепанный, в распахнутой белой «апашке», он весело встретил меня — и сразу забеспокоился:
— Так и шлялся голодный целый день?
Но я не был голоден — купил на Литейном у бабы два полусырых пирожка с картошкой, а возвращаясь, у другой бабы еще два — почему-то в Петрограде пирожки были почти вдвое дешевле.
...К нашему разговору я готовился задолго до отъезда. В поезде я мысленно перебрал все, что мне хотелось рассказать. В конечном счете Юрий должен был как бы судить меня, потерявшего в Москве почти два года, — и оправдать, что мне очень хотелось. Тогда я не понимал, что как раз если бы они не были потеряны, он, может быть, говорил бы со мной серьезно. То, что я писал стихи, не имело для него никакого значения. Почти все интеллигентные мальчики писали стихи. Если б я пошел на флот или поступил в университет на биофак, он удивился бы, но не очень.
Но разговор не получился потому, что я неудачно начал его, сказав, что Юрий нужен мне «до зарезу». Он засмеялся и рассказал мне историю: адвокат защищал извозчика, который убил и ограбил купца. И удачно, извозчика оправдали. Но речь была такая трогательная, что подсудимый, умиленный до слез, воскликнул в последнем слове:
— Да что, господа присяжные! Деньги были нужны до зарезу, вот и зарезал.
От этой истории нелегко было перейти к моему многозначительному разговору, и я долго мямлил что-то, пока Юрий не сказал, добродушно хлопнув меня по плечу:
— Давай!
— Что давать?
— Все. Стихи, прозу.
— Нет... Я хотел... Ты помнишь, о чем я писал тебе в последнем письме?
— Помню. О Блоке. Ты в восторге от его «Русского денди».
— А ты?
— А я не в восторге. О его собеседнике я слышал. Его фамилия — Стенич. Блок польстил ему, он не денди. Он — сноб, а это совсем другое. Дендизм основан на стремлении к несходству, и Блок напрасно думает, что у нас это явление может распространиться. К сожалению, распространяется обратное стремление к сходству. Никому не хочется отличаться друг от друга, и это действительно опасно.
— Но Блок говорит, что дендизм...
— Он просто устал, и Стенич заморочил ему голову своими и чужими стихами. Дендизм вообще явление нерусское. Байрон — вот кто был настоящий денди! С хромой ногой он стал одним из лучших в Англии пловцов, наездников и боксеров. Дендизм — самоутверждение эффекта. Целое направление со своей историей и психологией. Стенича с позиций этого направления можно рассмотреть разве что с помощью микроскопа. У нас был, кажется, только один денди: Дружинин.
— Дружинин?
— Не знаешь? — с упреком спросил Юрий. — А надо бы знать. Ну-с, ладно. При чем здесь ты?
Теперь уже совсем невозможно
Лена выглянула из соседней комнаты и зашикала, он чуть не разбудил дочку.
— Вот уж унижение паче гордости, — сказал он. — Если бы ты присутствовал при этом разговоре, тебя не заметили бы ни тот, ни другой. Впрочем, Стенич охотно обменялся бы с тобой, если бы это было возможно.
Впоследствии Стенич стал переводчиком, но в большей мере известным острословом и анекдотистом.
...На этом вопрос, принадлежу ли я к русским денди, был бы исчерпан, если не считать, что недели две-три Юрий не называл меня иначе как денди.
— А денди дома? — спрашивал он, приходя со службы и заглядывая в столовую, где я уже сидел над «Введением в языкознание».
— Выдала бы ты, Леночка, нашему денди какие-нибудь штаны, — сказал он однажды, критически оглядывая мои, еще псковские, брюки. Леночка выдала старые студенческие штаны, но они, к сожалению, были мне коротки, а запаса не оказалось.
«Денди», с которым я легко примирился, продержалось, к сожалению, недолго. Его заменило другое прозвище, неизменно заставлявшее меня смеяться: «Олд фул Бен», что, как известно, значит по-английски «Старый глупый Бен». У Тыняновых любили прозвища, и, когда через полгода приехала Лидочка, у нее нашлось не менее десятка ласковых прозвищ для брата.
В своих воспоминаниях я неизменно называю его своим учителем. Но он никогда и ничему не учил меня. Даже на его лекции в Институте истории искусств, о которых с восхищением отзываются слушатели, впоследствии известные историки литературы, — я не ходил. Вероятно, мне казалось странным снова услышать то, что мелькало, создавалось на моих глазах. Теперь я глубоко сожалею об этом.
Меня он не только не учил, но отстранял эту возможность, когда она впрямую встала между нами, — и это в особенности относится к началу 20-х годов. С полуслова он схватывал то, что я написал или собирался написать, и начиналось добродушное передразниванье, недомолвки, шутки. Из них-то я и должен был сам, своими силами сделать выводы, иногда заставлявшие меня крест-накрест зачеркнуть все, что я сделал. Он никогда не поддерживал и не осуждал моих, подчас неожиданных, решений. В конечном счете все сводилось к тому же, некогда сказанному: «В тебе что-то есть». Мне предоставлялась полная возможность написать все, что угодно: фантастический рассказ, научный реферат, поэму — и получить вместо отзыва эпиграмму. Именно эта «антишкола» приучила меня к самостоятельности мысли, к самооценке. Он не учил, меня учил его облик, в который легко вписываются шуточные стихи, пародии, меткие запоминающиеся эпиграммы. Лишь теперь, почти не расставаясь с ним, я понял, что это был человек, дороживший ощущением легкости живого общения, беспечности, свободы, обладавший редким даром перевоплощения, смешивший друзей и сам смеявшийся до упаду. Как живого вы видели перед собой любого из общих знакомых, а когда он стал романистом, любого из героев. Ему ничего не стоило мгновенно превращаться из длинного, растерянного, прямодушного Кюхельбекера в толстенького, ежеминутно пугающегося Булгарина. Оп превосходно копировал подписи. В моем архиве сохранился лист, на котором рядом с роскошной и все-таки канцелярской подписью Александра Первого написано некрупно, быстро, талантливо: «Поезжайте в Сухум. Антон Чехов».