Портреты пером
Шрифт:
Полонский ответил сразу же:
«Я уже настолько слеп, что не могу сам писать, и поневоле должен диктовать это письмо.
Напрасно думаете Вы, что я разлюбил Вас или имею к Вам враждебное чувство… Но Вы и Ваши идеи и Ваши поучения для меня не одно и то же… Любя Вас и поклоняясь Вам как гениальному художнику, я не могу рядом с Вами идти даже в царство божие…
Не думайте, что я желаю застоя или поворота назад, — нет, и проповедуйте Вы реформы, я примкнул бы к Вам как реформатору… Но не могу же я раскаиваться в том, что душа моя несет свои идеалы, иные, несовместимые с Вашими…»
Прошло недели три, и Полонский почувствовал:
«Не удовлетворился я моим длинным и многословным ответом на Ваше доброе, воистину братское послание, и Вы, конечно, недовольны им, но спрошу Вас: мешает ли Вам это недовольство по-прежнему любить меня? Так и мне недовольство слишком резкими страницами Вашей книги „Царство божие внутри вас“ не мешает любить Вас по-прежнему… В Вашей статье об искусстве страницы о Вагнере так хороши и превосходны, что я не могу им вполне не сочувствовать, но Ваше заключение, где Вы говорите о науке, проникнутой христианским чувством, или, как Вы говорите, сознанием, непонятно мне. Наука верит только опыту, анализу… До веры, какой бы то ни было, ей никакого дела нет, да и не будет. Что касается веры, то она перестает быть верой, если вдается в научные рассуждения, так как знать и верить — две вещи несовместимые: тому, что я знаю, я уже не верю, а знаю. И область веры доходит только до границ знания и никогда безнаказанно не переступает их».
Он мог бы добавить, что еще Герцен замечал: «…верить только в то и надобно, чего доказать нельзя».
Толстой получил второе письмо Полонского, прислал ответ:
«Спасибо, дорогой Яков Петрович, за ваше доброе письмо. Я не был недоволен и тем письмом, но вы, как чуткий к доброте человек, захотели растопить последние остатки льда и вполне успели в этом».
По поводу высказываний Полонского Толстой не написал ни слова — не считал возможным вступать в полемику.
В спорах с Михаилом Петровичем Соловьевым Полонский твердил: «Я далек от того, чтобы стоять за безусловную свободу печати, но дерзаю иногда находить вредными те циркуляры наших высокопоставленных, которые запрещают говорить печатно о том, что для них не выгодно, забывая пословицу: что у кого болит, тот о том и говорит».
Соловьев отвечал назидательно и раздраженно:
«Миросозерцание Ваше сложилось в ту эпоху, когда литература и правительственная деятельность, т. е. политика, были не только отрешены друг от друга, но даже стояли в прискорбном антагонизме.
…Все правительственные учреждения должны идти к одной цели, рука об руку. Нам так же необходимо постоянное содействие департамента полиции, как сему последнему — наше, ибо цель одна — сохранение внутреннего мира и предупреждение вредных для порядка действий как в области печатного слова, так и в сфере житейских отношений. Можно только сожалеть, что отношения между Главным управлением по делам печати и департаментом полиции недостаточно близки и интимны».
Он мечтал об интимных отношениях с департаментом полиции!
Да еще выговаривал Полонскому в письме: «Храня лучшие заветы литературы, Вы, по моему мнению, должны бы ради чести знамени отвернуться от пиратов и флибустьеров взбаламученного моря повременной печати, а, к сожалению, выходит совсем иное… Вы даже берете на себя защиту разнузданного распространения посредством листков всяких слухов, упуская из виду, что иногда, почти всегда, такаясвобода кроме смуты и вреда ничего принести не может.
Потом — уже в другом письме — замечал:
«Если бы Вы знали, что за скука царит в печати, какая зевота одолевает, когда начнешь перелистывать журналы, о газетах уже не говорю». Ему не приходило в голову, что в этом, может быть, уже сказалось действие его собственной политики «персидского порошка»…
Наташа Полонская вышла замуж и уехала с мужем в Либаву. Летом к ней приехал отец.
Из Либавы он продолжал свой нескончаемый спор с начальником Главного управления по делам печати.
«Газеты, наиболее любимые публикой, запрещаются, — возмущался Полонский. — О чем же можно писать, например, как не о голоде, посетившем значительное количество наших уездов?.. Хотя в наших газетах вижу я гораздо меньше лжи и угодничества, чем в наших официальных доносах, отчетах и донесениях, но все же не из газет привык я почерпать свои сведения.
О голоде я знаю из писем сестер милосердия и моих двоюродных сестер, обитающих в Рязанской, Воронежской и других губерниях».
И в следующем письме: «…поддерживать дух русского народа, позволять ему уличать зло и даже негодовать мы обязаны, если только желаем не погасить последнего огня, который гаснет среди всеобщей апатии, безверия и равнодушия к интересам России…»
Нет, не было это равнодушие всеобщим, но старику Полонскому казалось, что оно царит не только на столбцах печати, но и в жизни, повсюду…
А его высокий начальник в очередном письме зловеще шипел: «Верьте, что и для идей существуют карантины и кое-что еще».
Нет, бесполезно было спорить с таким человеком, пытаться его переубедить. Яков Петрович не написал ему больше ни строчки. Проклятая высокая должность и высокое жалованье… Он расплачивался своими расшатанными нервами, слишком стар он был для того, чтобы начинать борьбу.
Служебная лестница, по которой он поднялся, привела его на такую, с позволения сказать, высоту, где уже дышать нечем…
Всю жизнь его спасением была иная высота — на иной лестнице, где ступенями становились его лучшие поэтические строки.
Старый поэт думал о близкой смерти: «Что ты такое? — Тень; но тенью была вся жизнь…» Бедная радостями жизнь его тускнела, как тень на закате. Скоро придется закрыть глаза.
Виноват ли он в том, что судьба его сложилась так, а не иначе? Да, ему не хватало твердости, упорства, он бывал излишне уступчив, сговорчив… Но, может, все эти несовершенства и слабости искупит в глазах потомства его живой поэтический голос?
Ну, вот он перестанет дышать — что останется?
Десять томов собрания сочинений — это ведь далеко не все, что он написал. Правда, стихи у него получались крепче, нежели проза… Но поэма «Братья» — быть может, самое значительное, что он создал, — осталась почти незамеченной. И многие ли стихи его стали широко известны?..
Вероятно, он и не знал: в бескрайней российской провинции, в самых глухих ее углах можно услышать, как поют молодые голоса:
В одной знакомой улице Я помню старый дом, С высокой, темной лестницей, С завешенным окном.