После любви. Роман о профессии
Шрифт:
Пьеса называлась «Когда мы отдыхали прошлым летом…». Нас так заредактировали, что Ленинград вспоминался сказкой. Только старания Ромы и Вити помогли этому спектаклю выжить и хоть немного походить на написанное Жванецким. Возможно, тогда он даже хотел быть разочарованным во мне. Они не дали.
Спектакль шел с успехом, но бесславно, если можно так выразиться. Игрался он на балюстраде вдоль авансцены, в метре от края. Актеры безумно бегали навстречу друг другу, друг от друга, рискуя свалиться. Изображали производственный процесс в условиях отдыха, моря, никак не могли успокоиться.
Добежав
Но в Роме и Вите был Жванецкий. Они его слышали и секрет не открывали даже мне.
Как снова стать нужным Мише, я понял в третьем спектакле – «Уроки русского», где его и мое происхождение стало содержанием спектакля. Мы ставили о евреях, об одесских евреях, об их собственном горе, неистребимой местечковости, и огромные фото-негативы Боровского казались нам не стенами одесских дворов, а Стеной Плача.
Актеры пели «Ерушалаим, сердце мое, Как я живу вдали от тебя…» Дашкевича и Кима, а Миша страшно испугался, что написал реквием и с репутацией завзятого оптимиста закончено. Пока Наташа, его жена, смотревшая спектакль, положив голову ему на плечо, не сказала:
– Миша, это так прекрасно!
Он поверил.
Его, случается, можно убедить.
Вот я пишу сейчас о нем, а он мне позвонил, и я его не слышу.
Он и не знает, что в эту минуту я пишу о нем. Что в этой нашей черте оседлости, Одессе, его школьный учитель Друкер учил русских детей любить русскую литературу. Что нужно было уезжать, но нам не хотелось. Что евреи некрасивы, конечно, если посмотреть на них из зала, но прекрасны, если разделить их страдания.
Я решился на жуткий эксперимент в этом спектакле. Попросил Мишу прочитать из «Евгения Онегина»:
– Я жил тогда в Одессе пыльной…
Он прочитал, застенчиво и мучительно, спотыкаясь в каждом куске… но с таким забытым теперь всеми нами вдохновением, что сам восхитился.
Смерть Занда
Меня посадили на высокий табурет, дали в руки тросточку, нахлобучили котелок. Ко мне обращались вычурно: мсье Крик. Меня боялись, я должен был говорить смачно, как пишет Бабель: «Беня говорит мало, но он говорит смачно». Беня – возможно, но я совсем не умел говорить на сцене, из меня уходила воля.
Эту роль мне выдали в ГИТИСе в знак благодарности за идею вечера забытых пьес двадцатых годов – времени молодости моих учителей. И как одесситу, конечно. Я вернул моим учителям молодость в том семестре. Ценой собственного несовершенства. Всё это когда-то игралось в тридцатые, ставилось: и Бабель, и Булгаков, и Олеша. А потом по чьей-то указке сложили в ящик, забили гвоздями и опустили в землю.
Мои учителя не заступились. В конце концов, так спокойней на душе, всему на свете приходит конец.
Но тут появился юный маргинал, и гвозди пришлось вынимать. Современное, не современное – неважно. Волшебное – вот что главное. Нам предлагали настоящий театр. Выстраданный театр. Театр настоящего диалога и умения уходить со сцены и появляться вовремя. Этому они, мои подлинные учителя, научились у Шекспира и Мольера. Исчезать и появляться.
Завадский принес мне адрес Елены Сергеевны Булгаковой, о которой тогда только начинали вспоминать. Нужны были черновики булгаковского «Бега»… Произнес загадочное:
– Возьми и иди. С женщинами ты умеешь.
Наверное, его всё же поразило, что Алиса Коонен тогда ответила на мои детские письма. Узнала меня сразу, когда я приехал в Москву и пришел к ней:
– Так вы и есть тот самый Миша из Одессы?
Так я начал собирать в один узел хотя бы для себя двадцатые годы.
Завадский знал, что мы стали друзьями. Я не меньше, чем ходить в ГИТИС, любил сопровождать Алису Георгиевну на блоковские вечера. Она позволяла себе самой напоминать о Таирове и Камерном театре. Там я узнал, что совершенства надо бояться, что оно на самом деле есть, только полетать ему позволяют редко – на этих блоковских вечерах Алисы Коонен.
О чем она думала, когда читала, – о высоком, о низком? Это неважно. Она не думала, она слушала самоё себя, как старинный инструмент, поглощающий звуки, им же самим производимые, изредка вспоминая тех, кто на нем играл. Она любила, создав иллюзию совершенства, в конце стиха ее разрушить неожиданно возникшим резким звучанием.
«Но я духов твоих не смою с рук моих, КАРМЕН» [3] .
Она так кричала «Кармен» куда-то в сторону, будто и на самом деле звала. Словно хотела вывести слушателя из состояния внутреннего равновесия, в которое сама и погружала.
3
У Блока: «И я с руки моей не смою, Кармен, твоих духов».
– Зачем это? – спрашивал я ее, провожая по Тверскому бульвару.
– Чтобы помнили, что это я читаю, – по-царски отвечала она.
И вот теперь еще одно дело. И какое!
«Мастера и Маргариту» мы тогда не знали, но слух о последней жене Булгакова уже ходил по Москве, она интересовала людей не меньше, чем его творчество. Она была рядом с ним до последней капли его страданий. Она была не случайной попутчицей гонимого писателя, а его верной подругой.
Но дело в том, что при любых обстоятельствах, забираясь глубоко и яростно в этот не принадлежащий мне мир, всем на свете забытым писателям я предпочитал Олешу. Остальные имена вызывали во мне лишь почтительное отношение.
Вот и Елене Сергеевне почти с порога я задал один из главных своих вопросов – помнит ли она Олешу?
Коонен при первой встрече я сообщил, что вышла первая книга о Мейерхольде, наверняка выйдет и про Таирова…
Как они меня сносили, эти замечательные женщины.
Елена Сергеевна была поражена – прийти к ней, вдове великого писателя, и расспрашивать про другого, – что это, глупость или наглость.
Кроме того, она обратила внимание, что на любую ее попытку назвать Михаила Афанасьевича великим русским писателем я, неуч, совсем неделикатно заменял определение на «замечательный».