После прочтения уничтожить
Шрифт:
Утром на митинге товарищ Гунько уже не призывал кого-то штурмовать, но яростно читал свои стихи. Под Маяковского. Выступали писатели, которых я со школы не любил. И похожие на них политики: Зюганов, Бабурин, Тулеев. Зачитывали списки поддержавших парламент областных советов и отдельных организаций. В Доме Ельцин отключил электричество и воду. За это его здесь отстранили от власти. Выкатилась на пригорок полевая кухня. Рядом с нею своё, советское, играл баянист. Записываться анархистской ротой в «полк Руцкого» мы, не голосуя, отказались. Никто не хотел маршировать в чужой армии. На несколько часов я поехал домой и в институт, а когда вернулся, на баррикаде вокруг нашего костра сидели другие люди и слушали баяниста. У баррикады нет ни собственника, ни автора. Как и идея, она принадлежит только тем, кто её защищает.
С этого момента мы все появлялись там эпизодически.
Лагерь у баррикад кашлял и заливался соплями. Почти всегда шел дождь с мелким мокрым снегом. На ночь людей группами запускали в здание поспать, но неохотно. Там делались важные дела, при свечах заседал так и не распустившийся парламент. Принимались всё более отчаянные решения. Днем у подъездов гордо стояли люди в штатском, но с выправкой и автоматами. Они ни с кем не общались. Сделав крыши и шалаши из клеенки и зонтиков, баррикадники чистили картошку, варили яйца. Никто, даже те, кто с иконками, не верили в Патриархию, предложившую провести переговоры на своей территории. Сюда перетусовалось с Киевского вокзала немало бомжей. А вот бродячих собак, как в 1991-м, не было. Их съели эти самые бомжи за два года экономических реформ. Если новости и были, то грустные. Баркашовец пообещал одному трэшеру сослать его в заповедник, а трэшер воткнул за это в фашиста нож. Обоих выгнали за оцепление. Трясущиеся руки, стариковские таблетки, сердечные приступы, поиски инсулина, Нерукотворный Спас в целлофане и размокшие хоругви под бледным облачным небом, куда уходил черный дым костров. Всё меньше это напоминало революцию и всё больше лагерь беженцев. «Желтый Геббельс» с вечной «путаной» и предложениями разойтись стал настолько привычным, что его больше никто не слышал.
— Если два года назад мы здесь были лучшими людьми города, — устало шутил Гаити, поджаривая хлеб на горелом прутике, — а теперь, по их сообщениям, стали «фашистскими подонками», что же это за режим такой два года был, а? Так нас морально изуродовать…
Гаити называл своё мышление «диалектикой» и прививал мне на баррикадах любовь к этому слову, которое я по инерции считал советским заблуждением для тех, кто не может уловить единства и тождества всего всему.
— Для начала главное мысленно рассечь надвое то, о чем ты думаешь, — бесплатно преподавал он, шаркая во рту своей обугленной булкой, — например, мне в Джимми Хендриксе нравятся руки, они бесподобно играют, но не нравятся ноги, они несут музыканта к смерти. Следующий шаг наоборотный: в двух, отсеченных от разных вещей, половинках узнать целое, как если бы совпали кусочки разных монет, копейки и цента. Вот с утра тут они сегодня молились за воссоединение Союза. А ты помнишь, молитва была об отсоединении от Союза, модная, в перестройку?
Я не помнил, но кивнул. Диалектик захрустел своим варварским тостом дальше:
— Настоящий смысл у них, если думать, один и тот же: надежда на правильную географию.
Гаити любил такие парадоксы. «Великая война с коммунизмом окончена, — говорил он, когда на Кремле опускали советский флаг, — начинается великая война за коммунизм!»
Он умел и научил меня влюбляться в идеи, совершенно их не разделяя.
Диалектику Гаити считал новой формой мышления вечной
С Гаити мы познакомились на кораблике «Арт-Бля», где я носил за Сергеем Летовым огромный, беременный по виду, саксофон в футляре, а Гаити рисовал на картоне пальцами красочные абстракции. Кораблик курсировал как раз вот здесь, под московскими мостами. Ночами на открытой палубе играли живой джаз. Мы разговорились о троцкизме, которому Гаити издали симпатизировал. Я похвастал визуальной поэмой «Ледяная голова Троцкого». В действительности её не существовало. Выдумал по ходу беседы. «В крайнем случае, напишу-начерчу-склею, если ему понадобится», — мысленно успокоил себя.
Последний раз я разговаривал с Гаити в клубе «Секстон». Пиво носили грудастые официантки-металлерши в кожаных лифчиках. Нами планировалась газета «Аллергия» с брезгливой передовицей «Проституционизм». Он собирался подписываться псевдонимом «Вас Вафлят».
В кострах вместе с мусором полыхала «своя» пресса, хедлайнер которой, газета «День» вышла с перевернутым портретом Ельцина на первой полосе. В таком виде портрет смотрелся тем более угрожающе. Хотелось написать рядом от его имени строгий афоризм, вроде: «Не пиздите и не пиздимы будете!»
Вместе с Гаити мы учили комсомольцев сливать бензин у проезжающих машин и делать «зажигалки» в бутылках. Пока движение не было перекрыто и не появилось первое оцепление. Особенно нравилось тормозить машины и строго требовать горючее, впрочем, не молодежи, а дедушкам-боевикам. Эти постаревшие сталинские соколы с сединою на висках нереально смотрелись в роли экспроприаторов бензина. Реально они бы смотрелись как группа заядлых рыбаков-пенсионеров, спорящих о том, нерестится уже плотва или ещё нет. Но настоящая реальность часто «нереально» смотрится, то есть издевается над нашими ожиданиями. «Реализм» это самый большой и к тому же адресованный нищим духом обман. «Реализм» это когда в рекламе чистящего средства после обработки унитаза всё-таки остаётся одна бактерия. Но эта книга не называется «Почему я отрицаю реализм?».
Через неделю после начала событий пройти стало никак невозможно и бои начались на подступах, у ближайших станций подземки. Краснопресненская, Смоленская, позже — Пушкинская.
«Душманы!» — кричал омоновцам парень с кровавым узором на лице и по всей тельняшке. Незнакомый панк с близкого расстояния швырнул что-то в цепь «космонавтов», вдавливавших толпу в метро, запутался в пальто, упал, все шли по его голове. Дедулю с красным флажком, отчаянно кинувшегося прямо в щиты, метнули в подземный переход с очень опасной для жизни высоты. Дальше я ничего не видел, потому что пришлось лечь на асфальт с руками на затылке. Если ты поднимаешь голову, на неё опускается дубинка («демократизатор» — всё тот же простой митинговый юмор), сапог или ребро дюралевого щита. Сахарный хруст чьих-то шейных позвонков под тяжелой армейской подошвой совсем рядом — это звук, после которого отдельные слова про демократию тебе уже никогда «правильно» не понять и не посмотреть на всё с позиций «примирения и согласия». А вот сочетание слов «гражданская война» становится осязаемым, как «деревянный стол» или «ржаной хлеб».
Народ, впрочем, быстро учился, и уже на следующий день я видел другого дедулю, метко тыкавшего стальным древком флага точно под шлем, в горло «космонавту». Попавшийся в объятия, придушенный студент ловко бил ногой по милицейскому колену и голени. Дело было не в том, что кто-то научил этих людей уличному бою, а в том, что они вдруг избавились от иллюзий и впервые увидели в милиционере того, кем он всегда и был, — противника. Государство на несколько дней перестало быть для них безличной, как погода или гравитация, силой, и оказалось тем, чем всегда и являлось, — машиной подавления, жующей всю твою жизнь от начала и до конца. Им было непросто, особенно старикам. Власть и справедливость слишком долго понимались советским сознанием как синонимы. Если смысл этих слов расходился, полагалось жаловаться всё той же власти, добиваться, чтобы она обманывала их лучше и не допускала никаких сомнений на свой счет. И теперь вот, в этой исторической трещине, когда власть под вой сирен и хруст скелетов окончательно отдавалась новой буржуазии, родившейся из номенклатурного чрева, она ненадолго распахнула на своём вечно прекрасном лице бездонную, механическую, воняющую гибелью пасть. У меня не может, а точнее, не должно быть общих интересов с тобой и теми, кого ты защищаешь, — запоминал я, глядя в упор на шнурованные сапоги омоновца, — даже если вдруг временно совпадут, все равно это будет означать совершенно разные вещи для каждого из нас.