Последние дни Российской империи. Том 1
Шрифт:
Первый раз Саблин почувствовал скуку жизни в полку. Все интересы — или тут — как заезжали взводами, не было ли разрывов, в норму ли шли, соблюдали ли интервалы между эскадронами или светские сплетни… Была у него девушка, которая по-иному, по-новому, смотрела на жизнь, с которою так хорошо было говорить, и он не сумел сберечь её. Привыкший к тому, что женщины доступны, он оскорбил её, и она ушла от него. Что ему осталось? Полковые интересы, держание направления, веха на военном поле. Представил себе её сейчас, эту серую веху с пучком соломы на конце,
Скука!
Может быть, прав барон Корф? Его лицо так величаво спокойно. Будто он услышал и узнал в последнюю минуту что-то такое важное и ободряющее. Была жизнь и нет жизни. Все это так просто. Выстрел. Такой глухой, что его даже рядом не слыхал денщик, тело ещё страдает и молит спасти и зовёт маму, а душа уже знает что-то важное и великое, что накладывает на лицо печать спокойствия, не знающего скуки.
Почему бы и ему, Саше Саблину, не попытаться так же просто перешагнуть черту, отделяющую видимое от незримого?
Стало страшно пустой избы, храпящего в неловкой позе на спине румяного Ротбека, ивы, то надвигающейся острыми листами на стекло, то отметаемой в сторону сумерек ненастного, ветреного дня и надвигающейся светлой, неразгаданной, длинной и скучной ночи.
«Так, Бог знает, до чего дойдёшь?» — подумал Саблин, нахлобучил на голову мокрую фуражку, надел непромокаемое пальто и решительно по лужам дороги и мокрым доскам тротуара пошёл в офицерское собрание.
XLVII
В большой столовой офицерского собрания следы кутежа были прибраны. Мокрые скатерти были сняты, и стол накрыт свежим бельём — стаканы, рюмки, тарелки и бутылки стояли в обычном будничном порядке. И только крепкий запах пролитого шампанского и табачный дым ещё стояли в не проветренной столовой. На одном углу стола горели свечи в канделябре, да стенная лампа освещала этот угол. Здесь сидели Гриценко, Мацнев и Кислов, только что окончивший дознание. Гриценко, отрезвевший и проголодавшийся, жадно ел толстый румяный бифштекс по-гамбургски с яйцом и пил тёмное красное вино, Мацнев мочил землянику в большом фужере с белым вином и меланхолично обсасывал ягоды, Кислов работал над телячьей котлетой. Саблин, которого тянуло к людям, подсел к ним.
Говорили о самоубийстве.
— По-моему, — говорил Гриценко, — самоубийство признак малодушия, отсутствия воли. Это поступок, недостойный мужчины и тем более офицера. Я глубоко презираю самоубийц.
— Но позволь, Павел Иванович, — говорил Кислов, — ведь могут быть такие причины, когда приходится покончить с собою.
— Нет таких причин, — сказал Гриценко.
— Тебя ударили, и ты не смог смыть
Гриценко устремил на него свои выпуклые круглые глаза и сказал:
— То есть посмотрел бы я, как это кто-нибудь ударил меня и ушёл бы живым или не ответил бы мне на дуэли.
— Ну, ударил солдат.
— Не допускаю и мысли об этом. Расстреляю такого мерзавца.
— Ударил кто-либо в толпе и убежал.
— Ну, это… Бешеная собака укусила. Это не оскорбление.
— Хорошо. Проигрался в карты, а платить нечем.
— Уйду из полка. Уеду куда-либо в Америку, наймусь простым рабочим, отработаю и пришлю проигранные деньги.
— Такая каторжная жизнь. Стоит ли?
— А, мой милый! Вот в этом-то вся и штука, что жизнь тяжелее, нежели смерть, а потому мужественный человек никогда и не должен застрелиться. Стреляется только кисляй, слюнтяй, тряпка.
— Ну, ладно… Ну, а любовь не допускаешь? — сказал Кислов.
— Менее всего. Эта болезнь излечивается проще всего. Вертеры-психопаты. Пошёл к девочкам, и конец. А любить и стреляться — это только немцы могут сделать, у которых вместо крови — пиво.
— Но ведь застрелился же из-за чего-нибудь Корф, — сказал Саблин.
— Вот именно о нём-то мы и говорим. По пьяному делу. Смалодушничал. Тряпка, а не человек, — сказал Гриценко.
— Как можно, Павел Иванович, — сказал с возмущением Саблин, — так говорить о покойнике. Он лежит там, а ты говоришь. Ты нарочно бравируешь.
— Лежит и не слышит. И нет его. Ведь не придёт же он сейчас сюда и не потребует ответа. А! Ерунда всё это. Ну что застрелился? Насвинячил кровью, навонял, надымил, нагремел. Эка, подумаешь, герой! Скучно! С жизнью не справился и сейчас стреляться. Нате, мол, возитесь со мной, хороните, дознания снимайте, цацкайтесь. Мальчишка, глупый мальчишка.
— Павел Иванович! — воскликнул Саблин.
— Нет, Саша, он прав, — сказал Мацнев. — Никакой эстетики, ничего красивого, ни позы, ни жеста. Пришёл пьяный. Все мы видели, как он ещё у буфетной стойки напился водкой. Ну голова заболела. Пошёл домой. И вдруг пожалуйте — застрелился. Саша, милый друг, для чего? Саша, мазочка, для чего?
— Скучно, — сказал Саблин.
— Скучно. А мне, а тебе не скучно? Человек на то и разумное животное, чтобы уметь скучать. Да и почему скучно? Жизненный пир идёт вовсю и место у него, право, не плохое. Девятнадцать лет. Милый Саша, да за одни девятнадцать лет стоит жить! А сколько радости в жизни! Женщины.
— Мальчики, — сказал Гриценко.
— Не отрицаю, — сказал Мацнев, — прелестные юноши, цветы, музыка, поэзия, картины, танцы, книги, философия… Чего хочешь, того и просишь. Я отчасти согласен с Павлом Ивановичем, самоубийца тот, у кого воли мало, кто не имеет смелости заглянуть в глаза жизни.
— И смотрит в глаза смерти, — сказал Саблин. — Смотрит в глаза смерти, которой не знает, и боится жизни, которую знает. Что же страшнее?
— Жизнь, — в голос ответили Мацнев и Гриценко.