Последний Лель
Шрифт:
За Людой зорко следил Вячеслав. Но она, носясь по лесным непроходимым горам, ускользала от следопыта.
Какие-то темные монахи, бродившие по деревням, шалтали, будто в Люду вселен дьявол и красота ее несет гибель миру.
— Последние времена, братие… — трундили монахи. — Вот она, великая-то блудница на багряном звере!.. Горе, горе… Из-за красоты мир гибнет… Не мы ли взывали: да погибнет красота — орудие дьявола?!
И воистину. Страшна была красота Люды, как смерть.
Встревоженные Людой, души коснеющие искали ей гибели. А губили себя.
Из подмонастырской слободки толпа баб, прознав, что монахи бредят лесовухой, а слободку совсем забыли — подожгла ночью хибарку Поликарпа в Знаменском, чтобы живьем сжечь Люду. Но та, в суматохе проскользнув с отцом меж баб, закутанная в покрывало, ушла в лесную моленную. И бабы так и не знали, сгорела ли Люда в хибарке или осталась жива. Но бесились до зари, неистовствовали, кляли ее насмерть и плясали на пожарище дико, справляя тризну.
В лесу увидел монах из Загорской пустыни Люду. Помутившись от похоти, схватил ее на перегиб. Люда, извернувшись, накинула на шею его петлю, мигом сделанную из пояса. И тут же удушила монаха. А труп оттащила в озеро.
От толпы Люда скрывалась.
Но тем лютее Гедеонов преследовал тех, кто в уединении наслаждался красотой леснянки.
Недаром же шла молва, что и дровосек, зарубивший монаха, и ухари, сжегшие живьем в школе учителя за поцелуй Люды, — были подкуплены Гедеоновым. Да и Поликарпу, шалтали, выжег глаза каленым железом все тот же Гедеонов, хоть и твердил лесовик, будто глаза выжег себе он сам, чтоб не видеть жизнь такою, какою видят ее зрячие.
В хороводе, ошалев, исступленно носилась Люда, сводя с ума парней и страстью зажигая девушек. И горел, исходил жаром, дико гикал хоровод. И лились огненные девичьи песни… ах, брали они за сердце, эти то печальные, то страстно-удалые, плывущие из тайников души песни, русские, старые!
В сладком трепете вспыхивая, ранил грудь до боли печальный, а и удалый, серебряный голос Люды — светлой заряницы.
Но что-то колдовское, лютое таил крутой выгиб тонкого, страстного, шевелящегося стана ее. И жуткое что-то пророчил взгляд, маячивший в темноте невидными безднами…
— Мой любимый!.. Мой!.. — как-то изогнувшись, вскинула руками и обвила, точно огненное кольцо, Люда подошедшего к ней молча Крутогорова.
— Моя!.. — сжал ее всю, сжег Крутогоров, грозно пьянея от вина любви — старого, огненного вина.
Но Люда, вдруг извернувшись и крутнув гордой в желтом огне головой, вырвалась из крепких рук Крутогорова.
— Проклятый!.. — топнула она ногой гневно. — Ты думаешь, я забыла девочку-то ту востроглазую?.. И цвет ты думаешь забыла?.. Отплачу я тебе это, ой отплачу!.. Отойди, проклятый!.. А то убью.
— Убьешь — значит любишь… — усмехнулся Крутогоров горько.
— И убью. Побоюсь, думаешь?.. — вскинула голову Люда, тяжко дыша. — Убью не убью, а отплачу… Знаю чем.
И, встрепенувшись, выгибая шевелящийся стан, зазвенела:
Катилася зоренька с неба…Будто серебро рассыпалось. Дрожала песня, металась и тяжко падала над озером, замирая в камышах. Ах, и что это за бархатистый сладкий голос — голос Люды! Боль в нем, огонь, молитва или радость светлая? Из тайников бездонной души, полной бушующих демонов, но и светлой, как солнце, — лился этот голос, страстно-нежный, певучий и звонкий, как серебро. Из-под самого, верно, сердца, опаленного черным светом, шел и пленил слух…
Да упала до Дону…Хоровод безумствовал. Мужики, бабы, парни, девушки, словно спаянные огнем, крепко держась за руки, с дико откинутыми назад головами, свистя и гикая, крутились вокруг Люды. А лихой, широкоплечий Никола, подхватив ее, знойно-стройную, тонкую, тугогрудую, на руки и закрывая русой своей бородой и кудрями ей пылающее лицо, целовал ее в жаркие губы ненасытимо. И она не отбивалась. Только тихо вскрикивала:
— А-а-а-х…
И жгла тугой своей высокой грудью могутную грудь Николы, извиваясь, как демон:
— Горячей! Чтоб больно было!..
— Горячей… — словно эхо, глухо вздыхал Никола.
Стиснув ее всю, издал в долгом, долгом больном поцелуе…
Ночные волны пели томную радостную песню: благословенна жизнь. Но порванное сердце Крутогорова грустило о любви невозвратной, о любви. Кто шептал молитву? Сад шумел о том, что делает с бедным человеческим сердцем любовь. Не кляни! Не жди. Благословенно все, что любило, но не было любимо. Кто рубины разбрасывал? Зори пылали, огненные зори. В лазурную даль корабли проплывали с серебряными парусами, изогнутыми полумесяцем. За ними шел Крутогоров — навстречу расцвету лесному. Вспомни! Благослови!
Молился лес и вздыхал о любви, о любви. О, полюби и не ищи награды! Жизнь так коротка, и человеческое сердце так бедно. Претерпи! Пройди через огонь, чтобы в пытках обрести радость.
Но нет выше радости, как полюбить и погибнуть.
Под темными прибрежными ветлами встретил Крутогоров вихрастого лесовика-поводыря. Парень, брызгая слюной, бормотал шибким картавым шепотом…
— Сызьяню, гыть, змеерод… тибе та… Дед и послал мине сюды… Покарауль, гыть, змеерода-то!.. Я и караулю, стало-ть!.. Вон ен, вишь?
Тряхнул кудластой головой, откидывая нависшую на глаза жесткую прядь. Почесал правой босой ногой левую.
Темный шумел старый березняк, протяжно и грозно, словно отдаленный водопад. За березняком, в сумраке согнувшаяся чья-то мелькнула высокая фигура.
Гедеонов подходил, вертя острой, сплюснутой головой к Крутогорову:
— Ты Крутогоров?
— Да, — отозвался Крутогоров. — А что?
— Людмилку ты оставь.
— Людмилу?
— Оставь. Да. А то не сдобровать тебе. Тамара… — Гедеонов захохотал люто, топнув ногой. — Тамара разве хуже? Она моя… до…