Последний поклон (повесть в рассказах)
Шрифт:
Я открыл глаза: за столом, возле горячего самовара, обставленного вокруг тарелками, сидела небольшая компания, в центре ее — узкоплечий, красивый парень с приспущенным галстуком, в расстегнутой на одну пуговицу рубашке с серебряно сверкающими запонками. Он ругал моего папу, сердито подрагивая чубом, — защищает меня — догадался я и, тихо поднявшись, обнял за шею незнакомого, чисто одетого, приятно пахнущего духами дядю. Он осторожно и неумело гладил меня по голове и тихо, сдавленным журчащим голосом говорил мне какие-то добрые слова.
— У-у, сволочь! — погрозил он кулаком моему папе, в отчаянии обхватившему голову, скорее — разыгрывающему
— Поругай его, поругай, Василий Павлович, — поощряла мачеха. — Худо содержит родное дитя, пирует, с женой дерется…
— Замри, как муха! — приказал мачехе папа и скрипнул зубами. — Н-нет, па-ачиму, па-ачиму я в натури не разбил свою голову о каменну тюремну стену?.. — И стал колотиться лбом о столешницу так, что заподпрыгивала и забренчала посуда.
Мачеха качала головой, глядя на дядю Васю, посмотри, мол, полюбуйся на братца. Вася смотрел, смотрел, вздохнул печально и попросил хозяина не выгонять нас на улицу хотя бы ради хворого парнишки.
— Токо из уважения к тебе, Василий, потерплю еще эту погань!..
В тот же день вечером Вася уплывал в город, и, когда прижал меня к себе, я, совсем уж отучившийся что-то просить у людей, глухо ему сказал:
— Возьми меня с собой!
Вася долго молчал, не отпуская меня от себя, и наконец тяжело выдохнул:
— Некуда мне тебя брать…
Я повернулся и с плачем побежал по раскату на яр, в заулке оглянулся: возле осиновой долбленки, бессильно распустив яркое кашне, стоял, поникнув головой, мой любимый дядя.
На денек заскочил он в родное село, осветил мою жизнь, как красно солнышко, и уехал, а папа загулял пуще прежнего, обзывал Васю обидным словом «курортник», сулился ему при случае «полвзвода» зубов вышибить. Он пропивал денежки, оставленные Васей мне на катанки, на рубаху и пальтишко к зиме, о чем доподлинно было известно хозяину избы, который вскоре все-таки выгнал всю нашу семейку на улицу.
Сошлись мы с дядей Васей вновь после того, как я поступил в ФЗО. Работал он в ту пору в Базайском доке бракером — это рядом со станцией Енисей. Я отыскал дядю и, пока не были построены общежития, квартировал у него, хотя и сам он обитал постояльцем в доме знакомого мужика, ушедшего на фронт.
Хозяйка работала не то заведующей детского садика, не то воспитателем. Я даже не знал, как ее зовут, не запомнил ее лица — что-то блеклое, тонкоголосое, прячущее взгляд. От возникшего к ней недружелюбия прозвал я ее Михрюткой-лярвой. Лярва — на уличном жаргоне — потаскушка, но что такое Михрютка — не знаю. Воображение рисовало малую зловредную зверюшку, вроде тундровой мыши-пеструшки или облезлого суслика, выглядывающего из норы. Чтобы хоть как-то отработать жидкий картофельный суп, который для меня выставляли в чугунке на плиту, койку, которую оставили за мной в комнатке за печкой, я колол дрова, подметал пол и однажды обнаружил: огород-то, в гектар почти величиной, совсем не убран.
Все в этом доме и по-за ним делал хозяин, работавший в доке шофером. Михрютка-лярва была ленива и блудлива, и потому хозяйство разом шатнулось, пришло в дикость и запущение: стайка распахнута настежь, корову постоялец с хозяйкой сбыли; судя по перу, мокро приклеившемуся к деревянному настилу, по вони, долго держащейся во дворе, были в хозяйстве куры. И свинья была. Были да сплыли. Огород, забранный
Как и всякий бедный родственник, я уважал в нем эту особенность и взялся убирать овощь с огорода.
Вышел однажды совсем не рано поутру, минут всего за двадцать до смены, мой дядя, беспечно зашуршал струёй с высокого резного крылечка по лопухам, насвистывая мотивчик «Рио-Риты», наблюдал за моим неспорым трудом.
— Одному тебе тут до конца войны хватит, — передернулся мой дядя на осеннем, еще не набравшем силу холодке. Сбегав к речке Базаихе — ополоснуться, дядя стриганул мимо меня, взлетел на крыльцо и крикнул, спеша в тепло: — Мобилизуй братву!
Я так и сделал — мобилизовал фэзэошников, пообещав им картох от пуза, хоть печеных, хоть пареных. За день молодые силы трудовых резервов в охотку убрали все подчистую в огороде, ссыпали картошку в баню — на просушку, остальную овощь стаскали в подвал. Весь тот день рокотал в бане котел.
Вспоминая дом, недавнее детство, сытую предвоенную жизнь, намолотилась братва вареных картошек с крупной солью до отвала.
Хозяйка явилась, заглянула в баню, принюхалась и шевельнула бледными губами:
— Платить нечем, — она вроде бы и недовольная была тем, что мы на нее работали. Повременила и добавила: — Хотите, возьмите картошек.
Ребята нагребли мешок картошек и утащили его с собою, а я, ополоснувшись в бане, сидел в боковушке, усталый, разбитый, ждал Васю, чтоб потолковать с ним и распрощаться. Да не дождался, уснул, и сколько проспал, не помню, как услышал перебранку за перегородкой:
— Я от ребенка не откажусь, хоть он и Гешкин…
— Да-а, не откажешься! — прохныкала хозяйка. — Кобель и кобель…
— Тишь ты! Услышит! Он у нас…
— Рвань! Шпаны понавел… Еще сопрут чё…
— Они тебе огород убрали, а ты? — И Вася, как бы обессилев, вздохнул: — Как бы тебя самуе не сперли!.. — Хозяйка заширкала носом, но, словно не слыша бабьего хныканья, дядя мой веско добавил: — А обзывать не смей! Его и без тебя…
Они еще о чем-то говорили, тише, сморенней. А я, растроганный дядиными словами, снова начал было погружаться в усталый сон, как послышалась возня за стенкой: «Дерутся!» — вскинулся я всполошенно и по привычке, нажитой в удалой нашей семье, хотел было уже броситься разнимать людей, но шум за стенкой обрел умиротворенные черты — слышались шепот, смешки. «Да они же!..» — осенило меня.