Посмотри в глаза чудовищ. Гиперборейская чума
Шрифт:
— Вы мой смысл быть, — заговорил, упав на колени, Пьеро. — Без вас я не мыслю ни огня, ни тьмы, ни ветра. Там, где мы никогда не сойдемся, нет неба, земли и воды. Нет даже мрака. Я вижу единственный путь избавиться от кошмара, худшего, чем смерть — это принять смерть от вашего взгляда. Я умру здесь сейчас перед вами, и нет высшего счастья, нет большего блаженства!
М-да. В какой-то мере я мог понять юношу: сам в его годы резал себе вены и травился цианистым калием (не помогло) — но никогда не делал этого
Кроме того, речь шла о Марлен.
Между тем юноша бледный со взором горящим поднес огромный свой пистолет к голове, подержал, опустил. Ткнул в грудь. Пистолет не помещался: Это живо напомнило мне унизительнейший эпизод месячной давности — и я решился. Даже не то чтобы решился: не выдержал. Не вынес.
Низость — применять гримуар против непосвященного. Я же — применил.
Надеюсь, никто ничего не понял.
В полном молчании я пересек зал, подошел к Пьеро и вынул из его дергающейся руки пистолет, тяжелый дуэльный пистолет с серебряной насечкой и гербом герцогов Мальборо на рукоятке. Пьеро, не заметив потери, продолжал подносить руку то к виску, то к груди:
Потом его увели.
Дуэль и смерть Маяковского. (Москва, 1930, 11 апреля)
Звонок буркнул в недрах квартиры, тут же торопливо забухали шаги. Цепочка звякнула, дверь распахнулась.
Хозяин, несомненно, ожидал увидеть кого-то другого. Вернее — другую.
Мужчинам не дарят таких улыбок.
— Ну, здравствуй, Владимир, — сказал я. — Или не рад?
Улыбка сменилась багровым взглядом быка, впервые попавшего на арену.
— Гху… — сказал он, давясь внезапно моей фамилией. — Николай? Так ты?..
— Чудесное спасение августейшего семейства во время крушения на станции Борки, — сказал я. — Помнишь такую картинку?
— Да, — он, как ни странно, уже взял себя в руки. Будто каждый день к нему заявлялись в гости давным-давно расстрелянные знакомцы. — Заходи. Только, извини…
Он говорил в нос, и глаза его слезились.
— Я не займу тебя долго…
Н-да… Жил Маяковский скудно. Я уже слышал об этом, но действительность превзошла ожидание. Комната его напоминала скорее просторную канцелярскую папку, чем жилье. Шведское бюро светлого дерева, девичья кушетка под байковым одеялом, этажерка с журналами и газетами…
— Не ценит советская власть своего рапсода, — сказал я. — Вон Горький…
— Николай, — выговорил он слишком ровным голосом. — Скажи лучше мне сразу: ты эмигрант?
— Внутренний, Владимир. Внутренний. Это не преследуется.
— Много ты знаешь… Ну — живешь ты под своей фамилией?
— Как когда. Сейчас я то ли Овсов, то ли Седлов: что-то такое лошадиное.
— Шутишь, да? Ты уже раз дошутился…
— И что рассказывают?
— Много всякой ерунды… Давно было, не помню. Но почему ты живой? Телеграмма Горького успела вовремя?
— Да нет, опоздала, как и следовало ожидать. Просто плохо стреляют господа чекисты, — я засмеялся. — Злато туманит им очи…
— Ты говори, да не заговаривайся, — нервно сказал он.
— Не поверишь, но чистая правда. А что ты так нервничаешь? У тебя как, прямой провод на Лубянку? — сказал я. — К Якову Сауловичу? Или так надеешься докричаться — благо, рядом?
Воздух, что ли, рядом с Маяковским был такой: хотелось спорить, скандалить, обличать… Но я твердо решил быть добрым. Добрым. Во что бы то ни стало — только добрым.
— Что тебе нужно, Николай, говори быстрее. Ко мне сейчас придут…
— Так я и говорю, Володя. У Максима Горького — особняк Рябушинского. У Алешки Толстого — целое поместье. У Серафимовича…
— Что тебе от меня надо? Выкладывай.
— Мне? От тебя? Владимир, подумай сам… Ничего. Что с тебя можно взять? Вот ты смотришь на меня и думаешь, а не чекистская ли я провокация. Я прав? И даже душу свою ты мне уступить не сможешь…
Он вдруг стал серым и мягким. В один миг.
— Так вот ты кто…— и зачем-то зашарил по карманам. — А я думал — и вправду, Николай. С того света…
— Вот и ошиблись, товарищ красный безбожник. И сейчас ошибаетесь, и тогда ошибались. Семнадцать лет тому. Я — тот самый, подлинный. Живой. И ты, Владимир — тот самый. И, чтобы ты знал: ничего существенного не произошло в ночь с тридцать первого марта на первое апреля достославного тринадцатого года. С которым любят все сравнивать, чтобы уяснить, каковы же ваши достижения.
Он, сгорбившись, пошел к окну. Остановился. Уставился на что-то за стеклом.
Мне вдруг показалось, что он сейчас сделает что-то дикое, резкое, безумное: высадит окно и закричит, или бросится на меня, или…
— У меня папиросы кончились, — сказал он, не оборачиваясь. — Хотел сбегать, а тут ты…
— Будешь «Житан»?
— Давай… Так что значит — ошибался?
— Володя, — сказал я проникновенно. — Не верти вола, как вы тут выражаетесь. Договор подписывал? Подписывал. Кровью? Кровью. На семнадцать лет? На семнадцать. Срок выходит? Выходит…
— Кто ты? Откуда ты все это знаешь?
— Бурлюк проболтался. Кстати, самое подходящее имя для беса — Бурлюк. Что-то в этом есть гоголевское. Впрочем, Брик — тоже неплохое имя. Для беса. Пацюк, Басаврюк, Бурлюк, Брик…
— Николай, прошу тебя, не верь сплетникам… Эта сопля Кирсанов…
— Не имею сомнительной чести знать.
— Ну и не стоит… Так что Бурлюк? Расскажи.
И я рассказал — красочно, со всеми подробностями — как великий насмешник и редкий негодяй Давид Бурлюк ради Дня дурака решил разыграть юного поэта.