Пособник
Шрифт:
Я осторожно киваю. Я думаю: моральная оболочка? Жаргон жителей побережья.
— Но это, конечно, не так, — говорит Энди, потирая пальцами маленькую пулю из меди и латуни. — Война — это увеличительное стекло, усилитель. Порядочный человек становится еще более порядочным, а вот разная сволочь становится еще большей сволочью. — Он машет рукой. — Я не об ужасах войны — эти слова уже набили оскомину, и организованный геноцид — это совсем другое; я имею в виду обычную войну, войну, которую ведут по правилам. И правда заключается в том, что одни действительно поднимаются выше своего уровня, но другие опускаются еще ниже. Они ничего не добиваются, не блещут на поле боя, как некоторые, даже и без блеска-то не делают своей работы, как большинство, которое дрожит от страха, но делает, потому что их этому научили и потому что от этого зависит жизнь их товарищей; они просто позволяют проявиться своим
Он пожимает плечами, хмурится.
— Дело обстояло немного иначе с Оливером, этим порнодельцом, его я убрал частично для того, чтобы сбить с толку полицию, а частично из ненависти к тому, что он делает… Что касается судьи, то его вина была меньше, чем у других, но и я был к нему снисходительнее. Остальные… что ж, все они были влиятельными людьми, все были богаты, а некоторые даже очень. Все они имели в жизни все, что только могли пожелать, но они хотели еще больше; с этим худо-бедно еще можно смириться, что поделаешь — слабость, нельзя же убивать людей только за это; но дело в том, что они относились к остальным людям как к дерьму, в буквальном смысле — как к дерьму, как к досадной помехе, от которой надо поскорее избавиться. Они словно утратили человечность и больше уже никогда не могли ее обрести. Существовал только один способ напомнить об этом им и всем другим, похожим на них: пусть дрожат от страха, пусть чувствуют себя уязвимыми и бессильными — ведь их стараниями другие люди постоянно испытывают эти чувства.
Он держит пулю на уровне своих глаз, разглядывает ее.
— Все эти люди были виновны в смерти других; пусть и опосредованно, как большинство нюрнбергских наци, но со всей определенностью, бесспорно и без всяких сомнений… Что касается Хэлзила, — он глубоко вздыхает, — ну, ты сам знаешь.
— Бог ты мой, Энди, — говорю я. Знаю, что лучше бы мне помолчать, пусть себе болтает, сколько влезет, но ничего не могу с собой поделать. — Этот тип был себялюбивым ублюдком и говенным доктором, но он был всего лишь неумеха, а не злодей. У него не было ненависти к Клер, он не желал ей…
— В этом-то все и дело, — говорит Энди, разводя руками. — Если определенный уровень знаний — компетентности — дает тебе власть над жизнью и смертью, а ты не утруждаешь себя тем, чтобы приложить свои знания, то это называется злодейством: люди-то на тебя полагаются. Но, — он протягивает ко мне руку, предупреждая мое возражение, и кивает, — должен признать, что в данном случае к делу примешивались и личные чувства. Когда я покончил со всеми остальными и стал чувствовать, что запахло, так сказать, жареным, я решил — настал его черед.
Он поднимает на меня взгляд — глаза распахнуты, на лице странная открытая улыбка.
— Ну что, Камерон, ты потрясен?
Несколько секунд я смотрю в его глаза, потом отворачиваю взгляд — к воде, где мелькают маленькие белые облачка кричащих чаек.
— Нет, — говорю я ему. — Больше я был потрясен, когда понял, что это ты нанизал Биссета на ограду, что ты скрывался под маской гориллы, сжег Хоуи…
— Хоуи не страдал, — говорит Энди обыденным тоном. — Сначала я размозжил ему голову поленом. — Он ухмыляется. — Вполне вероятно, спас его от жуткого похмелья.
Я в упор разглядываю его; этот человек, которого я всегда считал своим лучшим другом, говорит об убийстве как о чем-то естественном, и от этого в животе у меня начинает крутить, а к глазам подступают слезы, а еще, хоть руки у меня развязаны, я чувствую себя беззащитным и в большой опасности, что бы он там ни говорил.
— Он был сука, Камерон. — Энди замолкает, устремив взгляд в потолок. — Нет, это несправедливо, к тому же обычно так он называл женщин, поэтому лучше его назвать хер собачий, мудак, к тому же злобный, мстительный, наглый мудак. За годы семейной жизни он ломал жене челюсть, обе руки и ключицу. Он повредил ей череп и пинал ее, когда она была беременна. Он был законченный головожопый ублюдок, настоящая свинья. Может быть, когда он был мальчишкой, и ему тоже досталось — он об этом никогда не говорил, — только пошел он в жопу. Мы ведь люди, а значит, можем корректировать свое поведение; он не пожелал это сделать сам, пришлось мне за него постараться.
— Энди, — говорю я, — бога ради, ведь существуют законы, существуют суды; я знаю, они далеки от совершенства, но все же…
— Ах, законы. — Голос его полон презрения и насмешки. — И на чем же они основаны? Чьей властью они существуют?
— Ну, что ты, например, скажешь о демократии?
— Демократия? Выбор между дерьмом пожиже и дерьмом погуще каждые четыре или пять лет, если повезет?
— Демократия не в этом! Не только в этом; это свободная пресса…
— И что, у нас она существует? — смеется Энди. — Вот только ту прессу, что свободна, почти никто не читает, читают в основном ту, что несвободна. Позволь мне процитировать тебя самого: «Это не газеты, это комиксы для полуграмотных, пропагандистские листовки, контролируемые иностранными миллиардерами, которые хотят заграбастать как можно больше денег и поддерживают политическую среду, способствующую достижению этой цели».
— Хорошо, я согласен, но все же это лучше, чем ничего.
— Я знаю, Камерон, — говорит он, откидываясь к стене; похоже, он несколько шокирован тем, что его так неверно понимают. — Знаю; а еще я знаю, что когда власть имущие могут безнаказанно сотворить какую-нибудь гадость, они непременно ее сотворят, а если народ, который они эксплуатируют, им это позволяет, что ж, так этому народу и надо. Неужели ты не понимаешь? — Он стучит себя в грудь. — Я ведь здесь тоже не посторонний! — Он смеется. — Ведь я часть этого народа! Я производное этой системы. Еще одно человеческое существо, чуть посостоятельнее большинства, чуть похитрее большинства, может, чуть более везучий, чем большинство, но при всем при том — лишь одна из частей уравнения, одна переменная, выблеванная обществом. И вот на сцене появляюсь я и делаю то, что могу сделать безнаказанно, поскольку, мне кажется, это давно пора сделать; ведь я же как бизнесмен, неужели ты не понимаешь? Я все еще бизнесмен, я удовлетворяю потребности. Я увидел пустую нишу на рынке, и я ее заполняю.
— Погоди-ка, погоди, — говорю я. — Не надо мне этой лапши про заполнение ниш. Знаешь, в чем разница между твоей властью и чьей-либо еще? В том, что ты — это только ты; ты взял да сочинил себе эту теорию. А нам всем приходится договариваться, приходить к консенсусу. Мы все пытаемся найти согласие, потому что это единственный способ сосуществования людей.
На лице Энди появляется вялая улыбка.
— Так что же, по-твоему, разница в количестве? Значит, две великие державы — с населением в полмиллиарда — были правы, когда так боялись друг друга, что чуть-чуть не разнесли весь мир? — Он трясет головой. — Камерон, да я готов поспорить, что гораздо больше народа считает Элвиса живым, чем верит в эти россказни про гуманизм на земле, который, по твоему нынешнему разумению, есть Единственный Возможный Путь для человечества. И потом, куда этот твой консенсус нас завел?
Он хмурится, и вид у него теперь воистину недоумевающий.
— Брось ты, Камерон, — ворчит он. — Ты же знаешь факты: мир уже производит… мы уже производим достаточно продовольствия, чтобы накормить каждого голодающего ребенка на этой планете, и все же треть из них ложатся спать голодными. И виноваты в этом мы; причина голода в том, что странам-должникам приходится отказываться от своих традиционных продуктов и выращивать финансовые урожаи, чтобы осчастливить Всемирный банк, МВФ или «Барклайз» [100] или обслуживать долги, что наделали негодяи головорезы, которые по трупам шли к власти и на трупах держались за нее — обычно не без попустительства и помощи той или иной части цивилизованного мира… Мы уже сегодня могли бы иметь что-либо вполне благопристойное — не утопию, а нормальное, справедливое всемирное государство, в котором не было бы недоедания или летальной диареи, где люди не умирали бы от таких смешных болезней, как свинка… если бы мы только захотели, если бы не были отравлены расизмом, если бы не были такими жадными, такими нетерпимыми, такими эгоцентричными. Это же просто хер знает что: ведь даже наш эгоцентризм — сплошная глупость. Мы знаем, что курение убивает, но тем не менее позволяем наркобаронам из «Би-Эй-Ти», «Филипа Морриса» и «Империал тобакко» убивать миллионы и зарабатывать миллиарды; умные, образованные люди вроде нас с тобой знают, что курение убивает, но продолжают курить.
100
«Барклайз» — один из крупнейших и старейших английских банков, работает с конца XVII в.