Посох вечного странника
Шрифт:
– Собирают тех раковин на побережье. Там, куда ты, Иосиф, направлялся. Ха-ха-ха! – Он благодушно чешет бороду. – А что побережье?! В Лоде не хуже. И вино, и краски. Поживёшь – сам увидишь. Поживёшь ведь? – Он чуть заискивающе заглядывает в глаза. – А, Иосиф? – И словно что-то находя в них, удовлетворённо откидывается. – Поживё-ё-ё-шь! У нас хорошо! – И как главный козырь опять выкидывает своё: – А краски-то у нас! А! И индиго! И рикпа! – Он касается желтого полотна. – А главная эта. Не пурпурная, а алая. Густа-а-я! Чуешь, как пахнет?
Нос Хаима, горбатый, мясистый нос, касается бурых ладоней.
– Талаат-шани. М-м! Божественная краска. – Он прикрывает, точно на молитве, глаза. – Истинно божественная.
Варавва принимает его излияния равнодушно. Да и что тут скажешь, если бы мог, вернее, хотел. Но Хаиму этого мало. В спокойствии ему чудится несогласие.
– Божественная, – твердит он. – Уверяю тебя, Иосиф. Во всех книгах о ней… Не мне тебе поминать… Ты в Храме служил. Но священных писаний много. Немудрено и минуть… А талаат-шани повсюду. И в Бытии, – он загибает пальцы, – и в книге Судий, и в Исходе, и во Второзаконии. Везде талаат-шани…
Хаим на секунду умолкает, снова оглядывает свои бурые руки.
– Ремесло моё от отца. Отец завещал нам с братом. Но брат не пожелал быть красильщиком. Уехал в Иерусалим, открыл сапожную лавку. А я остался. Здесь, на земле отца.
Глаза Хаима наполняются влагой – это прилив сыновней благодарности.
– В Лоде все красят. Даже ребе. Погляди на его руки. Видел нынче в синагоге? И у тебя такие будут.
Третий кубок не изменяет направления мыслей Хаима. Только слегка кидает из стороны в сторону.
– Ремесло наше давнее, – со значением твердит он и чешет голову. – Что такое белый текстиль? Это просто белёный текстиль. Твой хитон, Иосиф, – это особая статья. Это действительно царская вещь. Но прочие… – Хаим чуть брезгливо морщится. – А возьми покрась. – Он хлопает по слегка колышащимся от ветерка полотнам. – М-м! Совсем другое дело. Красиво. Нарядно. Верно? А потому – что? – Он вскидывает палец. – Потому и цена иная. Вон шёлк обыкновенный – белёный. Что он стоит? Нет, он дорого стоит. Но вот другой – гоцей крашенный. – Тыльной стороной Хаим проводит по оранжевому полотну. – А-а?! – Он ищет восхищения в глазах сотрапезника или хотя бы согласия, но, не находя ни того ни другого, не сокрушается. – То-то и оно. Потому и стоит вдвое…
Меж цветущих апельсиновых деревьев мелькает голубая туника. По стёжке, ведущей к ручью, мягко стелется юная Юдифь.
– М-м! – потягивается Варавва.
– То-то же! – подхватывает Хаим. Он не видит дочери – он не ведает истинной причины оживления сотрапезника. А тот, прикрывая глаза кубком, неотрывно и жадно косит вправо. Эти розовые пятки, эти тонкие щиколотки. И хоть все остальное покрыто шёлковой дымкой – для воображения преград нет. Она летит к ручью. Значит, на омовение. И распалённое воображение мигом сбрасывает все видимые и невидимые покровы.
Хаим всё упорнее чешет голову. Чешет так, словно о чём-то раздумывает. Потом, наконец, решается и кличет слугу. Слуга дожидается неподалеку и является живо.
– Почеши, Шауль, – велит хозяин и, упреждая возможные сомнения по поводу субботы, тут же добавляет. – Это можно. Верно, Иосиф?
Варавва хмыкает. Кто знает, что это означает. Но Хаим переводит его без запинки.
– Видишь?!
Слуга молча кивает, извлекая из халата черепаховый гребень, подвигает ближе блюдо для омовения рук, и Хаим клонит над ним голову. Чешет слуга умело. Варавва оценивает это со знанием дела. Он пропускает гребень и так, и сяк, то вдоль «шерсти», то попёрек, то замедляет ход гребня, то убыстряет, не забывая при этом снимать с зубцов невидимые былинки.
Лица Хаима не видно, но по его расплывшейся фигуре чувствуется, что он доволен. Осязаемое удовольствие доставляют прикосновения гребня, но ещё больше обласканы упёртые в блюдо глаза.
– Вошки-блошки, – ласково воркует Хаим, водя пальцем по воде. – Слава Создателю! Пока вы есть – мои дети будут сыты!
Хаим пьяноват. Однако пьяноват не настолько, чтобы не отдавать отчёта своим словам.
– Я не богохульствую, Иосиф! Видит бог! Это правда, что я говорю. Она ведь божья тварь, эта вошь. Титулов, сословий она не знает. Кусает и тех, и других. И нас, смертных, и ребе и – господи, помилуй! – первосвященников.
Раздаётся задушливый смешок.
– Видел бы ты, как Гамалиил вот эдак передёрнулся. – Спина Хаима скособочилась. – Это она… И Каиафу… – По блюду пробегает радостная рябь. – И Савла она… И…
Смешок вдруг пресекается. Нависает молчание. Хаим медленно поднимает всклокоченную от гребня голову. Глаза его выпучены.
– А того?! – Голос его пресекается. Варавва догадывается, кого поминает Хаим, но виду не подаёт. – Не зна-а-а-ю, – словно сам себе говорит Хаим. – Не заметил. Струпья видел. Язвы… После бичей… Но расчёсов… – он качает головой, – не-е… Я ведь знаю, какие от вошки расчёсы.
В глазах Хаима смятение. Однако явно не оттого, чего он не заметил. Тем более что это не единственное, что прошло, не коснувшись его сознанья.
Варавва лениво жуёт сыр, глядит на купца. В глазах его любопытство, но больше – презрения. Миражи прошлого его не занимают. Он живёт сегодняшним днём. И только этот миг ещё может что-то значить.
– А брат? – вдруг добавляет Хаим, словно невпопад и будто продолжая начатое. – Что-то с ним стряслось. А, Шауль? Ты не заметил? Я зову «Агасфер! Агасфер!», а он будто не слышит.
Шауль молчит, утянув голову в плечи, гребень в его руке подрагивает.
– И от лавки его все стали шарахаться, – тонкий голос Хаима истончается до шёпота, – словно там чума.
Слуга при этих словах икает.
Хаим машет рукой.
– Ступай, Шауль!
Хозяин раздражён. Он хватает кувшин, плещет через край вина, запрокидывает голову. Пьёт жадно, давясь и захлебываясь, аж по бороде течёт, словно в глотке его разверзлась геенна огненная.
– Ху! – наконец отрывается Хаим и ставит кубок на ковёр. Пламя, кажется, погашено. Наваждение медленно исчезает, и через минуту-другую уже как ни в чем не бывало Хаим снова принимается славить своих блох и вошек.