Посредине пути
Шрифт:
Да, я сравнивал, чтобы себя оправдывать: дескать, что обо мне говорить, если даже он Я отнесся к этой книге, как к словам, которые интересны, но которые можно и забыть.
Они не забылись, несмотря на инерцию восприятия литературы как явления не обязательно правдивого, — инерцию, выработанную благодаря тем сочинителям, у каких жизнь остывает в строках раньше, чем на бумаге высохнут чернила.
В современной литературе образ алкоголика такой колоритности, как, скажем, Мармеладов у Достоевского, уже почти не встречается. Сейчас алкаш рассматривается больше с насмешливой точки зрения, как явление хоть и привычное, но в общем-то случайное (отдельное). После моей книги «Бежать от тени своей» я встречал у читателя двоякое отношение к нему: одни осудили бескомпромиссно, как образец
12
И оно у меня испортилось. К тому же в правый ботинок попала песчинка, больно врезалась в пятку. А облокотиться или поставить ногу не на что, как назло. Собака может в любом месте поднять лапу, а я нет — и это обидно. Наконец нашел место, вытряхнул песчинку. Пошел дальше. Уже миновал универсам «Ленинакан», и надо же! В ботинок попал камешек, опять в правый. Это уже подлость: разорванная штанина и два раза подряд… в один и тот же ботинок.
Но вот есть место, где можно снять ботинок, чтобы вытряхнуть его. Проклятие! Это уж чересчур даже для такого терпеливого человека, как я: шнурок неудачно дернулся и образовался глухой узел, без очков его не удается развязать… Распутал, и молнией промелькнула мысль о Тийю: ушла и даже адреса не оставила, ни строчки… и почему не могла меня разбудить? Не хотела? Тогда чего ради появилась? Приходят, когда хотят; уходят не прощаясь… Манерочки! А ты тут один возишься со шнурком в городе, в котором ни для кого ничего не значишь, ибо Таймо не в счет. Таймо… Это Душа человеческая — мир в мире. Если я умру, она меня похоронит, наверное, рядом с отцом. Я для нее стал своим даже больше, чем остальные родственники (исключая брата в Канаде), ведь я ее подзащитный, и она тоже называет меня лапе — ребенок. Я говорю «и она», потому что Зайчишка называла меня Лапседом.
Я даже сам в то время забывал свое имя, настолько привык к тому, как она меня называла. «Вас как зовут?» — спрашивают меня. И я отвечаю: «Лапсед» «Странное у вас имя», — говорят мне. А я объясняю: так меня прозвала жена. «А что это означает?» И я объясняю, что лапе по-эстонски — ребенок.
В Эстонии по радио передают поздравления юбилярам от их детей, внуков и правнуков, и если лапе — ребенок, значит, лапсе лапе — внук, а в буквальном переводе — ребенкин ребенок. Правнук — лапсе лапсе лапе. А дети во множестве — лапсед. Однажды по радио все звучало: лапе, лапсед и так далее, и Зайчик спросила, что это означает. Она очень смеялась и с тех пор стала называть меня Лапсед или Лапседик, давая понять, что я не просто ребенок, а ребенкин ребенкин ребенок, то есть из детей наименьший. Но когда это было? Миллион лет назад.
А теперь я как раз поравнялся с тем винным магазином, что рядом со штабом добровольной народной дружины, напротив бункера, который стоит по соседству с ночной монополией. В дружной семье живем, подумал я зло, удивляясь длинной очереди в магазин — редкому здесь явлению, ибо отпускают две продавщицы с большой скоростью, без лишних слов, не признавая ни знакомых, ни родственников, чтобы не отвлекаться на продажу кому-нибудь без очереди. Это московские штучки — болтовня на работе да панибратство. Здесь очередь — дело святое, ее все обязаны соблюдать.
— Что бы это значило? — спрашиваю последнего.
— Говорят, водка подорожает, — отвечает тот, — в два раза. Ведь новое руководство…
Действительно, люди выходят с полными сумками водки и «бормотушки» — кто что тащит, но тащит много. Это смешно, на всю жизнь все равно не запасешься.
Можно было идти дальше, но пока я остановился поинтересоваться, сзади меня уже стояло человек десять, я даже не обратил
Я начал соображать, сколько у меня с собой денег, сколько вообще (в заначках на хуторе) и сколько надо взять бутылок, чтобы ночью не искать. Таймо говорит, что так или иначе, если я начал, то не меньше пяти-семи уйдет… А сразу столько брать… жалко денег, ведь есть надежда, что, может быть, столько не понадобится, может, и одной хватит, а если вдруг хватит, а я куплю семь, значит, их надо будет выпить, дабы их существование не смущало в дальнейшем.
Очередь продвигается, я калькулирую: так? Нет — лучше иначе. А если. И — вплоть до упора, когда продавщица спрашивает: «Вам что?»
— Десять… Да, мне десять штук.
Все, отрубил. Оправдаться в своих глазах всегда можно: старику Роберту тоже надо повезти, рассуждаю, иначе обидится, и я знаю, он хочет. Что ему еще осталось в жизни, какие радости? Мне же не жалко. До осени дотяну, там в колхоз пойду базарным воробьем сделаюсь, заработаю.
Да, не жалко, тем более, что мне до его возраста далеко. Если вообразить, то я где-то посредине длинной дороги, именуемой жизнью. Старик к концу приближается, а мне пятьдесят пять. Отсюда мне видны оба конца. Когда был молод, я тоже общался с пожилыми — разве тогда не мог увидеть и понять их близость к концу дороги? Нет, не мог.
Тогда это представление было очень абстрактным. Я не осмысливал, не ощущал частого одиночества пожилых, их трагедии, когда старость связана с одиночеством. Лишь теперь, живя у Таймо, начинаю понимать, что такое безнадежность. Старому учителю Густаву повезло: до самого конца с ним была Таймо, не покинула его для собственного возможного счастья; по ведь он ее сам воспитывал и внушил своему ребенку такую к себе привязанность, такую преданность, что в итоге ребенок сам к старости остался одиноким. Как сделать, чтобы не было на свете одиноких людей? Кто-то ведь позаботился о том, чтобы деревья не росли до неба, а чтобы люди не были одиноки — не догадался.
— Ты к нам? — спросил меня какой-то тип, едва я вышел из магазина. Незнакомый, но меня знает. Вероятно, посланец бункера, в руках мешок солидный. Они меня все знают, я же их — мало кого. Странно, конечно.
— Да нет, мне тут в одно место надо.
Я не расположен ни с того ни с сего идти поить людей, которых на улице не узнаю даже. Хотя на самом деле именно так я всегда и поступал, когда к ним приходил, то есть угощал из собственного кармана. Но сейчас пойду к Таймо. Выпью, но один. Говорят, один способен пить лишь законченный алкоголик. Ну и что же, пусть говорят. Законченный или не законченный, но если бы я всю жизнь пил один, скольких бед избежал бы!..
Народу-то сколько! Можно подумать, действительно сухой закон грозит, полгорода сбежалось. И тащат мешками. Джек Лондон писал, что основная причина алкоголизма — его доступность. Я сам сказал в предыдущей книге, что алкоголь доступен фактически всем: старым, молодым и в любое время. Но я очень хорошо помню послевоенные годы в Эстонии — спиртное любого названия продавалось всегда и везде свободно, чуть ли не в газетных киосках в розлив, не говоря о четвертинках, по никто не штурмовал торговые точки, не было за водкой никогда никаких очередей, а ведь была она дешева; пили ее более или менее случайно; во всяком случае, такой массовости не наблюдалось. Сегодня о чем говорят мужчины, парни, юноши и даже очень часто подростки, встречаясь на улице? То и дело слышишь о том, что «было вчера»: сколько пили, что пили, как пили, кто был. Употребление алкоголя выросло в своеобразную массовую питейную антикультуру, в стихийное бедствие. А мне в некоторых отдельных печатных органах некоторые отдельные стыдливые товарищи пытаются внушить, что неправильный у меня подход и неверно я оцениваю ситуацию, мы в нашем государстве живем не так, как живем, а совсем иначе — так, как мы должны жить… Что же, нет смысла доказывать обратное, нет смысла упорствовать, а в этом меня пытался убедить даже старик Роберт, про которого Тийю говорила, что он якобы был в бандитах.