Посторонний
Шрифт:
Мне стало нехорошо, и я рад был бы уйти. От шума разболелась голова. И все же не хотелось расставаться с Мари. Не знаю, сколько времени прошло. Мари что-то говорила о своей работе и непрестанно улыбалась. В воздухе сталкивались бормотание, крики, разговоры. Был только один островок тишины – как раз рядом со мной: невысокий юноша и старушка, молча смотревшие друг на друга. Постепенно, одного за другим, увели арабов. Как только ушел первый, все утихли. Маленькая старушка приникла к решетке, и в эту минуту надзиратель подал знак ее сыну. Тот сказал: «До свидания, мама», а она, просунув руку между железных прутьев, долго и медленно махала ею.
Она ушла, а на ее место встал мужчина с шапкой в руке. К нему вывели арестанта, и у них начался оживленный разговор, но вполголоса, потому что в комнате стало тихо. Пришли за моим соседом справа, и его жена крикнула все так же
– Береги себя и будь осторожнее!
Потом пришла моя очередь. Мари показала руками, что обнимает меня. В дверях я обернулся. Она стояла неподвижно, прижавшись лицом к решетке, и все та же судорожная улыбка растягивала ее губы.
Немного погодя она написала мне. С этого дня и началось то, о чем мне не хотелось бы никогда вспоминать. Конечно, не надо преувеличивать: я пережил это легче, чем многие другие. В начале заключения самым тяжелым было то, что в мыслях я все еще был на воле. Мне, например, хотелось быть на пляже и спускаться к морю. Я представлял себе, как плещутся волны у моих ног и как я вхожу в воду и какое чувство освобождения испытываю, и вдруг я чувствовал, как тесно мне в стенах тюремной камеры. Так шло несколько месяцев. Но потом у меня были лишь мысли, обычные для арестанта. Я ждал ежедневной прогулки во дворе, ждал, когда придет адвокат. Я очень хорошо ко всему приспособился. Мне часто приходила тогда мысль, что, если бы меня заставили жить в дупле засохшего дерева и было бы у меня только одно занятие: смотреть на цвет неба над моей головой, я мало-помалу привык бы и к этому. Поджидал бы полет птиц или встречу облаков так же, как тут, в тюрьме, я ждал забавных галстуков моего адвоката и так же, как в прежнем мире, терпеливо ждал субботы, чтобы сжимать в объятиях Мари. А ведь, если поразмыслить хорошенько, меня не заточили в дупло засохшего дерева. Были люди и несчастнее меня. Кстати сказать, эту мысль часто высказывала мама и говорила, что в конце концов можно привыкнуть ко всему.
Впрочем, обычно я не заходил так далеко в своих рассуждениях. Трудно было в первые месяцы. Но именно усилие, которое пришлось мне делать над собою, и помогло их пережить. Меня, например, томило влечение к женщине. Это естественно в молодости. Я никогда не думал именно о Мари. Но я столько думал о женщине, о женщинах, о всех женщинах, которыми я обладал, о том, как и когда сближался с ними, что камера была полна женских лиц и я не знал куда деваться. В известном смысле это лишало меня душевного равновесия. Но и помогало убивать время. Я почему-то завоевал симпатии тюремного надзирателя, сопровождавшего раздатчика, который приносил для арестантов пищу из кухни. Он-то и заговорил со мной о женщинах. Сказал, что заключенные больше всего жалуются на это. Я заметил, что я испытываю то же самое и считаю такое лишение несправедливым.
– Но для того вас и сажают в тюрьму.
– То есть как это?
– Ведь свобода – это женщины. А вас лишают свободы.
Мне никогда не приходила такая мысль. Я согласился с ним.
– Да, правда, – сказал я. – Иначе какое же это было бы наказание?
– Вот-вот. Вы, я вижу, человек понятливый. Не то, что другие. Но в конце концов, они сами облегчают себя.
И после этих слов надзиратель ушел.
Мучился я еще из-за сигарет. Когда я поступил в тюрьму, у меня отобрали пояс, шнурки от ботинок, галстук и все, что было в карманах, в том числе и сигареты. Когда меня привели в камеру, я попросил, чтобы мне отдали сигареты. Мне ответили, что это запрещено. В первые дни было очень трудно. Пожалуй, без курева было тяжелее всего. Я сосал щепки, которые отрывал от топчана. Целые дни ходил по камере, и меня тошнило. Я не понимал, почему нам не дозволяется курить, ведь от этого никому зла не будет. Позднее я понял, что это тоже делается в наказание. Но к тому времени я уже отвык от курения, и это не было для меня карой.
Да, пришлось перенести некоторые неприятности, но я не был очень уж несчастным. Важнее всего, скажу еще раз, было убить время. Но с тех пор, как я научился вспоминать, я уже не скучал. Иногда я вспоминал свою спальню: воображал, как выхожу из одного угла и, пройдя по комнате, возвращаюсь обратно; я перебирал в уме все, что встретил на своем пути. Вначале я быстро справлялся с этим. Но с каждым разом путешествие занимало все больше времени. Я вспоминал не только шкаф, стол или полочку, но все вещи, находившиеся там, и каждую вещь рисовал себе во всех подробностях: цвет и материал, узор инкрустации, трещинку, выщербленный край. Всячески старался не потерять нить своей инвентаризации, не забыть ни
На помощь приходил также сон. Вначале я плохо спал по ночам, а днем совсем не ложился. Но постепенно я стал лучше спать ночью и мог спать днем. Признаться, в последние месяцы я спал по шестнадцати, по восемнадцати часов в сутки. Значит, оставалось еще как-то убивать время в течение шести часов, но этому помогали арестантские трапезы, удовлетворение естественных потребностей и история одного чеха.
Под тюфяком, положенным на топчан, я нашел прилепившийся к нему обрывок старой газеты, пожелтевший и прозрачный клочок. Там напечатан был случай из уголовной хроники; начала заметки не было, но, по-видимому, дело происходило в Чехословакии. Некий чех уехал из своей деревни, надеясь нажить себе состояние. Он действительно стал богатым и через двадцать пять лет вернулся на родину с женой и ребенком. Его мать и сестра содержали в родной деревне гостиницу. Желая сделать им приятный сюрприз, он, оставив жену и ребенка в другой гостинице, явился к матери. Она не узнала сына. Шутки ради он вздумал снять номер. Он показал свои деньги. Ночью мать и сестра убили его молотком и, ограбив, бросили тело в реку. Утром пришла жена и, ничего не зная, открыла, кто у них остановился. Мать повесилась, сестра бросилась в колодец. Эту историю я перечитывал тысячи раз. С одной стороны, она была невероятна. С другой – естественна. Во всяком случае, я считал, что этот чех в какой-то степени получил по заслугам: зачем было ломать комедию?
Долгие часы сна, воспоминания, чтения газетной заметки, чередование света и мрака – так время и шло. Я слышал, что в конце концов в тюрьме теряется понятие о времени. Но я не очень-то понимал, что это значит. Я ведь не представлял себе, какими длинными и вместе с тем короткими могут быть дни. Тянется-тянется день, и не заметишь, как он сливается с другим днем. И названия их теряются. «Вчера» и «завтра» – только эти слова имели для меня смысл.
Однажды сторож сказал мне, что я сижу в тюрьме уже пять месяцев, я поверил, но осознать этого не мог. Для меня тянется все один и тот же день, хлынувший в мою камеру и заставлявший меня делать одно и то же. Когда сторож ушел, я посмотрел на себя в донышко своего жестяного котелка. Мне показалось, что мое отражение оставалось серьезным, даже когда я пытался улыбнуться ему. Я покачал котелок перед собой. Улыбнулся, лицо мое сохраняло суровое и грустное выражение. День был на исходе, наступал час, о котором мне не хочется говорить, – час безымянный, когда из всех этажей тюрьмы поднимался вечерний шум и вслед за ним – тишина. Я подошел ближе к высоко прорезанному окошечку и при последних отблесках света еще раз посмотрел на свое отражение. Оно по-прежнему казалось серьезным, оно, несомненно, таким и было в эту минуту. Как раз тут я впервые за несколько месяцев ясно услышал свой голос. Я узнал в нем тот самый голос, который уже много дней звучал в моих ушах, и понял, что все это время я вслух разговаривал сам с собой. Мне вспомнилось вдруг то, что сказала медицинская сестра на похоронах мамы. Нет, выхода не было, и никто не может себе представить, что такое сумерки в тюрьме.
III
В сущности, первое лето очень быстро сменилось вторым. Я знал, что с наступлением знойных дней произойдет что-то новое. Мое дело назначено было к слушанию в последней сессии суда присяжных, а она заканчивалась в последних числах июня. Судебное разбирательство открылось в самый разгар лета, когда в небе сверкало солнце. Адвокат заверил меня, что процесс займет два-три дня, не больше.
– Ведь суд будет торопиться, – добавил он, – так как ваше дело не самое важное на этой сессии. Сразу же после него будет разбираться отцеубийство.
За мной пришли в половине восьмого утра и в тюремной машине доставили в здание суда. Два жандарма ввели меня в маленькую томную комнату, где пахло затхлостью. Мы ждали, сидя около двери, за которой слышались голоса, оклики, стук передвигаемых стульев, шумная возня, напоминавшая мне празднества в нашем предместье, когда после концерта зал приготовляют для танцев. Жандармы сказали, что надо ждать, когда соберутся судьи, и один жандарм предложил мне сигарету, от которой я отказался. Немного погодя он спросил меня: