Постой в Кудеярове
Шрифт:
Отрадная, беззаботная, должна была, казалось бы, наступить для Дорофея Кудеярова жизнь с того самого часу, когда он сошел с пароходика вместе с сотней молодых офицеров. Ведь пока не сформировались команды, не прибыло начальство, можно было утром отметиться у дежурного по казарме и уйти на целый день, с одобрительной улыбкой подмигнув поварам, перед окнами кухни в тени кленов гуртовались принаряженные молодайки. Два ресторана — один на площади, другой, плавучий, на Волге, против зеленого базара и старых купеческих лабазов, — заняло нахлынувшее
Старожилы — военнослужащие кудеяровского гарнизона — попритихли перед фронтовиками. Только летчики, наезжавшие с левобережного аэродрома, независимо слонялись по улицам, будто одни-одинешеньки во чистом поле прогуливались в ожидании, что сейчас вот, сбиваясь с шага на бег, сияя отрадно и пропаще глазами, бросится с закружившейся головой навстречу опаленная любовью девушка. Если летчики были в штатских парусиновых брюках в кремовых, в короткими рукавами рубахах, все равно опытами глаз Дорофея признавал их по особой манере держать себя с едва заметным превосходством, а особенной, высшего класса хулиганистостью, дозволительной людям короткой надземной жизни.
Беззаботно пожить Дорофею мешала тетка Ульяна и ее дочь Милка. Он рано осиротел, привык к воле, боялся быть запестованным, заученным до скукоты родственниками. Пьяным или с похмелья опасался зайти к тетке, а трезвым вот уже три дня не был, да и гостевал-то у знакомых лишь потому, чтобы оттянуть встречу о теткой, если уж невозможно избежать.
Шести лет он полюбил тетку Ульяну. Породистая, белая, ласковая, она пахла молоком и молодыми огурцами. Посадит, бывало, на одно колено его, на другое — дочь свою Милку и давай раскачивать, напевая:
Где кровь лилась — там вязель сплелась, Где кость лежит — там шихан стоит. Где слеза пала — там озеро стало.Плакал от песни сосед, мельник Никифор Генералов, расстегнув ворот красной рубашки, ловя пальцами метавшийся кадык. Вытерев слезы, улыбался, дыбил над левой бровью чуб табачного цвета, поправлял усы в мучной подбелке, а под усами улыбчиво поблескивали добродушные широкие зубы.
Несчастным безысходно был Дорофей в ту нору потому, что тетка Ульяна и Никифор сиживали рядком на плотине в омутовом сумраке загустевших плакучих ив.
Зажал как-то Дорофейка в руке пятак, пошел к батюшке с мольбой повенчать его.
Веселыми кружевами выткались мелкие морщинки на розовом лице батюшки.
— Кого-кого хочешь взять-то? — ласково спросил он, положив руку на голову Дорофея.
— Тетку Ульку.
— Господи, как хорошо-то! С нею я тебя повенчаю без денег. А за этот пятак купи конфет Милке.
Указал батюшка на Милку и будто взял да и разделил одну душу на двоих, половину — Милке, половину — Дорофею. Приживил он Дорофея к Милке на всю-то жизнь…
Тьма была душная, пахло пылью, цветами, теплым прудом и гусями.
В доме тетки Ульяны скрипнула сенечная дверь. Не так, как прежде, — добродушно, нараспев, — а жестковато, сварливо. По садовой дорожке приближался к калитке мужчина важной валкостью, поскрипывая кожаными ремнями на офицерском, без знаков различия, мундире.
Дорофей признал в нем Алешку Денежкина, своего сочти сверстника, и отступил под навес акаций.
— Леня, когда ждать? — метнулся из сеней голос, будто теткин, но без былого веселого перелива.
— Хоть бы на фронт от етих дежурств; ни днем, на ночью покоя нет.
Дорофей выждал, пока, простучав по мосткам, не заглохли Алешкины шаги, тихо открыл калитку, пошел к сеням, пригибаясь под вишнями. В темных сенцах столкнулся с кем-то и, качнувшись, непроизвольно обнял плечи — теплые, женские.
— Прошу прощения…
— В темноте, да не в обиде, — голос так дрогнул, что сердце у Дорофея заныло.
— Тетя Уля! Это я, Дорофей…
— А я уж набегала к казарме поглядеть со сторонки, каким офицером выдурился мой Дорофейка. Ведь мы, бабы, все секреты знаем. И когда ты приехал? Чего долго не заявлялся? Вон Алексей часа два ждал тебя…
— Он тут кто?
— Да вроде… постоялец. А так — дитя у них…
Враз поостыл Дорофей: стоит ли встречаться с Милкой?
«Но ведь я не чужой им… Да и ничего мне от них не надо. Поговорю, выпью, если угостят…»
На кухне тетка Ульяна зажгла керосиновую лампу, спустила на окно закатанную кверху черную завеску. Отяжелела тетка на ногу, в стане располнела. И глаза уже не блестят. Видать, слезы пригасили блеск.
Жила тетка в боковушке напротив кухни. Горницу с двумя спальнями занимали дочь и Алексей Денежкин.
Слабосердечной стала Ульяна, уж очень горестно глядела на суровое лицо племянника, плакала, запивая слезы травяным настоем.
— В ту войну мужа сбелосветили, эта — Федю отняла… под Москвой. Восемнадцати с половиной лет… А тут от Васи нету вестей… Господи, ведь пуля только еще летит к сыну, а материно сердце уже мрет, холодеет…
Дорофей отвел в сторону влажно-потяжелевшие глаза и долго не мог взглянуть на Ульяну, сквозь шум в голове слышал ее свыкшийся со страданием голос:
— Разваливаюсь я совсем… Времечко жерновами перемалывает.
— Тетя Уля, скажи своему зятю, чтобы не особенно форсисто рвался на фронт, дежурил бы тут исправно.
— Его не возьмут, по брони оставили. Он послушный, сказали: сиди и руководи, он и сидит, руководит.
— Кем и чем?
— На суконной фабрике… Боятся его. Праведный он.
«Ишь, гад праведный, отхватил дом, Милку увел…»
— Обижает? — спросил Дорофей, в надежде поругаться с Денежкиным. И очень огорчился: жалоб у тетки не было.
— Если Милка довольна, я рад.
— О жизни не скажешь — довольна, она не тем словом выговаривается, жизнь-то.