Потерпевшие претензий не имеют
Шрифт:
– Чему вы радуетесь? – настороженно спросил Степанов и откинулся назад, словно хотел внимательно присмотреться ко мне.
– Тому, что вы раскаиваетесь. Как говорит наш прокурор, искреннее раскаяние есть первый шаг к реальному искуплению вины. Вот только беспокоит меня одна подробность…
– Это какая же? – Степанов напряженно смотрел на меня, и мне казалось, что глаза у него налиты йодом.
– Насколько оно искренне, ваше раскаяние…
– Раз говорю, значит, искренне, – со злостью тряхнул головой Степанов. – Раскаяние – оно всегда искреннее.
– Мне так не
– Ну, раз не показалось, значит, креститься не надо. Что мне, для доказательства своей искренности здесь, на стенке, распнуться, что ли? – И он широко развел руки в стороны.
– Да не надо распинаться. На Христа-страстотерпца вы все равно не похожи, да и гвоздиков под рукой нет. Я просто хотел обсудить с вами один вопрос… Посоветоваться, что ли. Вы ведь в местах заключения впервые?
– Слава Богу, не доводилось…
– Вот видите, впервые. И к счастью, совсем недавно. А я, можно сказать, отбыл в тюрьме несколько лет. Прикиньте, сколько я тут дней, недель, месяцев провел на допросах, вот и набираются годы.
– Но хоть вечером домой уходите или тут же и ночуете? В свободной камере? – перебил меня, свистя горлом, Степанов.
– И ночевать случалось, – заверил я его. – А то, что меня в отличие от вас вечером домой отпускают, так ведь никого пока не убивал. Так что мне и дней, проведенных в тюрьме, хватает…
– Может быть, – кивнул он. – Только не пойму, что вы этим сказать хотите… Это же не я вам такую работенку кислую подыскал.
– Что я хочу сказать? Как бы вам объяснить… Я ведь здесь много-много раз, десятки раз, а может, и сотни слышал: «Я раскаиваюсь…» Вот я и хотел спросить: а что это такое? Что значит: «Я раскаиваюсь»?
– А вы сами не знаете? Или мне экзамен на совестливость устраиваете? – Он разъяренно, с вызовом вперился в меня своими темно мерцающими глазами.
– Я так понимаю, что раскаиваться по-настоящему, искренне раскаиваться – это мучиться душой, сердцем страдать, совестью убиваться. Горевать от той беды, что ты людям сотворил, от греха своего по земле пластаться, головой о стену биться, выхода искать, как возместить утраченное… Я так это представляю.
– Красиво представляете! – с какой-то необъяснимой злостью выкрикнул Степанов. – А я раскаиваюсь просто! И возместить никому ничего не могу! Кроме годочков, которые я тут отбахаю! Я же сказал вам, что готов отбыть наказание! И зачем вам все эти разговоры, вот чего я не понимаю!
– Ну знаете, есть такой странный обычай, традиция, можно сказать: когда люди знакомятся, они ведут разговоры. И стараются лучше узнать друг друга, понять…
– Это конечно! Наступит у нас полное взаимопонимание, и следствие протянет костлявую руку помощи… – ядовито улыбнулся Степанов, а в глазах у него плыла тоска.
– Трудно сказать, какую там, костлявую или мускулистую, но покамест вы в моей помощи явно не нуждаетесь. Сами в любой ситуации отобьетесь.
– Да уж надеюсь, – сердито прищурился он.
– А в камере вы чего дрались? – полюбопытствовал я.
– Я не дрался! – отрезал Степанов.
– Может, это Кузькин сам с собой дрался? А надзиратель все перепутал?
–
– Ого! – с восхищением заметил я. – И много их было, дружков-то?
– Двое. Да не имеет это значения…
– А чего вы вдруг с ними так строго?
– Потому что они шпана. Крысиная братия. Большие шалуны. А крыса понимает один резон – опаску. Крысу словом не проймешь, она должна страх знать. Да вообще-то не важно это сейчас, они больше безобразничать в камере не будут.
– А вы это все майору Подрезу сообщили?
– Зачем? – удивился Степанов. – Это же глупо. Убийца жалуется на трех шакалов, что они его хотели с нар согнать? Неприлично. Да и бесполезно, их ведь трое, они коллектив, сами друг другу свидетели, и тихари их боятся. Ладно, плевать…
Его кулаки лежали на столике будто отдельно от него, это была не часть тела, а здоровенный ладный инструмент вроде хорошо помолотившего, а теперь забытого здесь цепа.
– Понятно, понятно, – сказал я и достал из портфеля папку с документами. – Я ознакомился, Степанов, с вашим делом, и обстоятельства его мне более или менее ясны…
– Вот и замечательно, – с энтузиазмом откликнулся он. – Скорее сяду – скорее выйду…
– Вы никак в колонию торопитесь?
– Конечно! Скорей бы суд миновать и в колонию. Здесь сидеть, время мять невмоготу…
– А в колонии что?
– Работа какая ни есть. Я колонии не боюсь. Я шофер, слесарь, электрик, монтажное дело знаю. Я всю жизнь вкалываю! В колонии тоже есть передовики и лодыри. Я там три нормы буду вламывать, зачет мне пойдет. Глядишь, условно-досрочно через пару-тройку лет на воле буду…
Я видел, как он накачивает себя, как изо всех сил духарится, как старается держаться, не пустить в сердце льдистую кислоту страха. Но мне обманывать его тоже никакого смысла не было.
– К сожалению, Степанов, дела обстоят не так розово, – сказал я. – К осужденным за умышленное убийство условно-досрочное освобождение не применяется…
Он яростно вперился в меня, и в глазах его бушевала буря – смятение, надежда, злость, растерянность. У нас случаются такие бури в сентябре: одновременно хлещет ливень, в дырищи черных туч прорываются пылающие столбы солнечного света, небосвод над головой улегся на огромную радугу, а с окоема поднимается отливающая свинцом снежная пелена… Нет, непростой паренек этот Степанов. Глядя сейчас на него, я мог себе легко представить, как он, разъярившись, прыгает за руль своей старой «Победы» и с ревом разгоняет ее, направляя на толпу.
– И что, выходит, трубить мне от звонка до звонка? – потерянно спросил он. – С раскаянием и чистосердечным признанием? Так, что ли, выходит, по-вашему?
– Это, Степанов, не по-моему, а по закону. Я понимаю, что вы сейчас чувствуете…
– «Я понима-аю»!.. – передразнил он меня. – Все вы тут понимаете!..
Не обращая внимания на его нахальство, я сказал:
– А тут особого понимания не требуется. Не надо быть курицей, говорят французы, чтобы представить, как она чувствует себя в кастрюле.