Потешный русский роман
Шрифт:
— Ты говоришь это из-за Елены!
Я прервала поток критических замечаний Жана, назвав всего одно имя. Его лицо стало землисто-бледным.
— Заткнись!
Я не заткнулась. Елена, оружие массового поражения для повсеместного использования. В прошлой жизни, в Москве, Жан влюбился в женщину: она часто и звонко смеялась, а глаза у нее были темные, как миндаль от лучшего кондитера. Елена была музыкантшей — играла на виолончели, по мнению Жана, просто гениально. Он питал к ней пылкую страсть и тронул сердце Елены. Она привнесла в банальный роман извращенную жестокость, и Жан много лет ужасно страдал, потому что любил слишком сильно, а Елена пролила много слез, потому что любила недостаточно сильно. Я общалась с ними обоими и наблюдала за развитием их трагической истории. Сначала я познакомилась с Жаном — в Москве, в метро. Он меня спас. Это случилось очень давно, в дождливом июле. Я упала в обморок, выйдя из вагона метро на платформу. Причиной тому были усталость, обилие новых впечатлений, скудная еда и неумеренная выпивка. В тот день я гуляла по городу одна — моих
Меня называли акулой, и я, уподобившись опасной морской хищнице, плыла против течения, чтобы разобраться в жизни общества, о котором раньше только читала в умных книжках. Я наблюдала за сумятицей жизни, смотрела, как они стоят перед пустыми полками магазинов, слушала — не понимая смысла слов, — как они переругиваются. Иногда доставалось и мне: нечего глазеть на то, что тебя не касается. Мне часто казалось, что я отяжелела и стала хуже дышать, потому что пыль забила бронхи, как отрава.
В тот день, в тот самый день, когда я потеряла сознание в московском метро, друзья ждали меня в общежитии, где все мы спали вповалку. Предупредить их я не могла, и они ужасно беспокоились. Мобильных телефонов тогда еще не было, а «управляемая» партией экономика вообще мало что производила — разве что бесформенную серую массу, стоящую в очереди за тем, «что дают». Страна агонизировала, жила по талонам, задыхалась под спудом запретов и создавала новояз, чтобы отгородиться от наводящей тоску реальности. Даже летом там было жутко холодно. Но мы не мерзли, потому что были молоды и нетерпеливы. Мы восхищались человеком с родимым пятном на лбу — его фотографии печатали все газеты и журналы страны. Нам казалось, что на самом дне его глаз плещется новая жизнь. Мы говорили — смотри, смотри, но наши голоса дрожали. Мы тряслись от страха, боялись, что несколько толчков и новые слова «перестройка», «гласность», «ускорение», «совместное предприятие» — мы произносили их шепотом, как стишок-заклинание, — ничего не смогут изменить.
Тогда, в метро, меня спас Жан. Я вышла из битком набитого людьми вагона на станции «Маяковская» и рухнула на платформу. Сначала к горлу подступила тошнота. Я успела привыкнуть к неотвязному кислому запаху (так пахнет свернувшееся молоко), заполнявшему все места людских скоплений, но на сей раз густая вонь проделала брешь в моем желудке. Мозг лишился доступа кислорода, поддался панике, и я отключилась прямо у подножия эскалатора. Я не успела ни позвать на помощь, ни уцепиться за одну из уборщиц. Эти невзрачные сутулые женщины, по словам моих друзей, получают больше любого интеллектуала, ведь в этой стране ценности перепутаны, все поставлено с ног на голову. Толпа не остановилась — разве что расступилась, как вода, обтекающая камень. Я поняла это несколько дней спустя — у меня все тело было в синяках: сотни ног, обутых в ботинки и туфли модели «Победа пролетариата», пинали и двигали мое бренное тело, валяющееся на роскошном мраморном полу станции метро «Маяковская». Тело — всего лишь тело, не более того, так с давних пор повелось в этой стране. Один человек — мужчина, иностранец — разглядел лежащую без чувств женщину и бросился на помощь. Это был Жан. Жан того далекого времени — хрупкий, нервный, с худым лицом и высокими скулами, в куртке явно не «местного» производства. Его «нездешний», даже эксцентричный вид поразил мое воображение, когда я открыла глаза. Сначала незнакомец тряс меня за плечи и что-то говорил по-русски, потом запаниковал и перешел на родной французский. С того дня как мы выбрались из чрева московского метро под июльский дождь, прошло ровно двадцать лет. Мы с Жаном стали друзьями — ни у него, ни у меня нет человека ближе.
Когда мы в мае гуляли под ручку по кладбищу, я выяснила, что он, в отличие от меня, не забыл русский разговорный.
— Помнишь вкус московского мороженого?
— Мо-ро-же-ное…
— Мы ели ванильное?
— Какая разница, такого все равно больше нет. Ты ведь не думаешь, что все исчезло, а мороженое осталось?
Мы очень любили эту страну, особенно людей, которых там встретили. Мы любили их вопреки здравому смыслу, не пытаясь понять за что, как будто в те далекие времена чувства превалировали над разумом и были главными в жизни. Там мы проживали и чувствовали то, чего никогда не испытаем дома. Россия была огромной и вечной, ее История вкупе с веселым безумием подавляла в нас здравый смысл.
А еще была история любви Елены и Жана, такая пронзительная, что даже мы, их друзья, чувствовали в ней соль нового романтизма, который позволит нам однажды написать несравненно прекрасные книги. Мы воспаряли в мечтах, разрываясь между восторгом и отчаянием, отлично понимая, что творившие до нас писатели — мертвые писатели — на самом деле не умерли и пребудут в веках. Нас не пугали ни холод, ни снегопад, мы ходили по московским улицам, ели мороженое с неповторимым вкусом и ароматом — я больше нигде и никогда не пробовала ничего подобного, мы прижимались друг к другу, чтобы согреться, и каждый рассказывал остальным содержание очередной написанной главы. Елена расшила пальто Жана красными гвоздиками. Это выглядело невероятно. Но это было. Жан провел ночь на выстуженной лестничной площадке, поджидая Елену, которая упорхнула к очередному «любовнику-на-час». К любовнику-одно-дневке. Бедный Жан… Мы упивались бархатным сумраком города и волнующей историей любви, разворачивающейся на наших глазах в черно-белой стране.
Когда снесли Стену, жизнь Жана перевернулась. Он потерял Елену, а с ней и географию, и всю несущую конструкцию мира. Теперь он медленно угасает, как и многие другие представители нашего поколения, которым больше не за что умирать.
Ни он, ни я не знаем, что стало с Россией. Ни он, ни я понятия не имеем, живы ли Елена с ее виолончелью, Александр с его амбициями, Игорь с его талантами, Антонина с ее писательством, Лев и его отчаяние, Екатерина и ее романы. Мы обо всем забыли. Наступило новое время, было слишком много работы, все изменилось. Мечты никогда не воплотятся в реальность. Сегодня мы с Жаном можем только строить предположения и по большей части расходимся во мнениях. Нам известна лишь медийная история новых варваров — тех, кто отхватил жирные куски разваливающейся страны, набил карманы и продолжает обогащаться. Мы понятия не имеем о реальной жизни сотен тысяч русских, оставшихся на поле боя, но наше воображение способно это домыслить. Я упрекаю Жана за то, что он живет прошлым, а ему не нравится, что я интересуюсь только будущим. Он смеется, когда я пытаюсь поговорить с ним о Михаиле Ходорковском. Его изумляет моя наивность. Он говорит, что я олицетворяю собой весь трагизм наивности. Так он заявил в мае, когда мы гуляли под кипарисами. Жан считает Ходорковского обычным олигархом, таким же продажным и порочным, как все его собратья. Я же воспринимаю судьбу этого человека как знак. Ясный, недвусмысленный знак.
— Ха, ха, ха.
— Еоворю тебе, это знак. Можешь объяснить, что такой человек, как он — мультимиллиардер, нефтяной король, — делает на русской каторге? Он мог сбежать — улететь на личном самолете, или договориться с властью, «лечь под нее», как поступили все, кто хотел продолжить делать дела. Но не сбежал, решил рискнуть. Дал себя арестовать, судить и приговорить, прекрасно зная, что его ждет и с кем он имеет дело. А теперь тянет срок в Сибири. В колонии общего режима.
— Какой ужас!
— Это не смешно, Жан.
— Не смешно.
— Ты мог бы меня выслушать.
— Мог бы.
— Вещи не всегда так просты, как кажется.
— Вещи — нет. Человеческие существа — да.
В тот день, когда Жан согласился на прогулку, хотя почти всегда отказывается выходить, и заявил, что собирается поехать со мной, я ощутила себя невесомой и счастливой, как бабочка в первый весенний день. Я посмотрела на моего спутника и поняла, что так сильно хочу, чтобы бледный, потерявший все волосы Жан стал прежним, что согласна видеть рядом с ним Елену, вернуть его в ту линялую Россию, которую мы когда-то вместе узнавали, лишь бы он снова научился плакать настоящими слезами. Я была так счастлива, что почти забыла все те злые, жестокие слова, которые он только что произнес.
— Преклони колени, дорогая — здесь, между крестами, — и помолись за твоего каторжного Иисуса Христа. Ну же, давай!
— Не дразни меня, Жан.
— Он такой трогательный, этот твой миллиардер на заклание.
— Прекрати.
— О, мой нежный агнец нефтяных скважин, аминь.
— Я задала тебе вопрос. И жду ответа. Скажи мне, что этот человек делает на каторге?
— Он считал себя самым умным, хитрым и крутым, моя бедная наивная девочка. Твой Ходорковский верил, что «сделает» их всех, но «сделали» его.
— И что же будет дальше?
— В конце герой погибает, дитя мое.
— Я никогда не называла его героем, Жан, а вот ты все время используешь это слово.
— Но ты в это веришь, что еще хуже.
— Ошибаешься.
— Твоего беднягу отравят. Или подождут, когда его убьет радиация.
— Почему ты не хочешь понять, что я пытаюсь сказать?
— Потому что ты не произнесла ничего внятного.
— Я утверждаю, что любой человек, ставший очень богатым, способен делать одно — богатеть дальше. Это детский подход, но так поступают все набобы нашего мира, их принцип — «цель оправдывает средства». Все, кроме Ходорковского.