Потоп
Шрифт:
Когда он ушёл, Бред спросил у гостя:
— Хотите спать?
Но Яша Джонс смотрел на тёмный дом.
— Мне, пожалуй, надо предупредить вашу сестру, прежде чем я приму её любезное приглашение, что я чемпион бессонницы. Обычно мне удаётся не выходить из своей комнаты при помощи чтения, но не всегда. Надеюсь, ступеньки тут не скрипят.
— Скрипят, — сказал Бред. — Все проклятые ступеньки до единой. Когда во мне заиграла кровь, отец меня не раз лупил из-за этих скрипучих ступенек. Ловил, когда я пробирался из дому. — И, заметив удивлённый взгляд Яши Джонса, пояснил: — Я ведь тут провёл детство. Хоть и не зовусь
Он помолчал, явно тешась недоумением собеседника.
— Я ничего не приврал, говоря о своём происхождении. Мой старик был самым настоящим скорняком, но, когда ондатры повывелись, он вылез из болота на сушу босиком, в одной подтяжке и принялся сдирать шкуры со здешних горожан. К тому времени, когда он меня зачал, он уже заграбастал чуть ли не весь Фидлерсборо. Если бы ему были доступны горизонты пошире, он бы мог шутя завладеть не только Нашвиллом, а даже Чикаго. Но он ничего не видел дальше Фидлерсборо. Когда я родился, ему принадлежала половина Ривер-стрит, большая часть банковского капитала, шесть ферм, четыреста голов скота и четырнадцать закладных, в том числе и на методистскую церковь. Когда мне было лет шесть-семь, сразу после первой войны, а в наших местах разразился нешуточный кризис, старый доктор Фидлер не сумел выкупить закладную, и мы сюда переехали. Отец даже заполучил чуть ли не всю мебель и утварь, включая библиотеку. Ему нужны были ковры, чтобы топать по ним в сапогах, облепленных болотной грязью или навозом, и мебель, чтобы построгать скорняцким ножом чиппендейлевский стол, когда на него нападёт задумчивый стих. Отец…
Бред Толливер замолчал, глотнул коньяку и поставил рюмку.
— У отца моего были сложные, глубоко затаённые и неутолимые потребности. Одним словом… — он снова взял рюмку, выпил её до дна и поставил на место, — он был сукин сын. — Он встал. — Значит, у вас бессонница? — спросил он.
— Мало сказать бессонница, — улыбнулся Яша Джонс.
Бред посмотрел вниз, на это худое длинноносое лицо, глубоко посаженные глаза, крутолобую лысую голову, залитую бледным светом луны. Взгляд у него был издевательский и злой.
— Лично я не страдаю бессонницей, — сказал он. — Обделён. Не принадлежу к утончённым художественным натурам. Когда на меня накатывает, вот как сейчас, то, будь я утончённой натурой, я, наверно, страдал бы бессонницей, но, будучи тем, что я есть, предаюсь запою в одиночестве. А вы, мистер Джонс, знаете, что такое запой в одиночестве?
— Нет.
— Думаете, я уже пьян?
— Нет.
— Хотя, судя по вашей улыбке, вы именно так и думаете, — сказал Бред, вглядываясь в его лицо. — Я боялся, что вы по причине чрезмерной усложнённости моей речи ещё подумаете, что я пьян. Заверяю вас, что это не так. Я просто сметаю пыль со стартовой площадки к запою в одиночестве. А вы знаете, что такое запой в одиночестве?
— Нет.
— Вы ещё никогда не бывали на Юге?
— Нет.
— Так вот на дальнем Юге в определённом кругу, так сказать, в высшем обществе — в высшем обществе по старомодным понятиям, — выражение «запой в одиночестве» означает сугубо индивидуальный запой с содержанием алкоголя в крови не менее полутора процентов, предпринятый из чисто философских побуждений. Это максимальное приближение к дзен, возможное в штате Миссисипи. И даже в штате Теннесси. Максимальное приближение к дзен, доступное Бредуэллу Толливеру, а он стремится к нему оттого, что в этом потоке лунного света и воспоминаний он сейчас войдёт в комнату, где лежал мальчишкой, и пока лунные лучи блуждали по его постели и пел пересмешник, в голове его бродили «мысли юности, долгие, долгие мысли», как писал Лонгфелло.
Он нагнулся и твёрдой рукой взял бутылку коньяка.
— Может, всё-таки глотнёте, прежде чем я уйду? — спросил он. — У меня его много. Купил в Мемфисе целый ящик. На Побережье пью кислые выжимки, а тут, в Теннесси, — коньяк. А знаете почему?
— Нет.
— Ну так я вам скажу. — Бредуэлл доверительно пригнулся к нему. — Обдумывая своё возвращение в Теннесси после многолетней ссылки, я мысленно обозрел свою жизнь, чтобы решить: от какого пойла бывает самое гадкое похмелье? Явно от того, которое моя провинциалка сестра зовёт сладким французским виски. Вот я и решил приобрести этот ящик в качестве антиалкогольного лекарства и карательной меры одновременно. Сейчас готовлюсь принять то и другое.
Он протянул бутылку.
— Неужели не хотите глотнуть, пока я не ушёл?
— Нет, спасибо, — вежливо отказался Яша Джонс.
— Тогда спокойной ночи. И приятных сновидений.
— Спокойной ночи. Благодарю вас.
Яша Джонс проводил взглядом его коренастую фигуру; но он, сделав три шага по дорожке, остановился. Потом, видно о чём-то поразмыслив, вернулся назад.
— Спешу вас заверить, — сказал он, глядя вниз на Яшу. — Если вы боитесь, что я пью на работе, откиньте ваши страхи. Это чистопробный дзен.
Он снова двинулся к дому. Сандалии сухо зашуршали, шаркая по старому кирпичу. Он поднялся на первую площадку, снова остановился, как бы раздумывая, а потом вернулся назад.
— А вы знаете, а какой комнате вы спите? — спросил он.
— Я не заблужусь, — сказал Яша Джонс.
Бред нетерпеливо помотал головой.
— Да чёрт, я не о том… Я спрашиваю, — вы знаете, что это за комната?
Он слегка нагнулся, заглядывая Яше в глаза.
— Это та самая комната, — сказал он, — та, что мы занимали с женой, когда жили здесь. Перед войной. С моей первой женой. Помните, той, о ком я рассказывал?
— Да, — сказал Яша Джонс.
— Она была коммунисткой, ростом чуть ли не в девять футов, с талией в двадцать два дюйма, гибкая, как уж, и нежная, как спелый гранат, на который жарким летом слетаются пчёлы со всей долины Сан-Фернандо. Подумайте об этом, а я вас покидаю.
На этот раз он не остановился. Он шёл вверх по дорожке; сначала по ступенькам первого уступа, потом — второго. Движения его были трезвыми, размеренными. Так он дошёл до дома.
Яша Джонс, проводив его взглядом, остался сидеть, раздумывая о том, как хорошо, что он не писатель. Эта участь его миновала. Его миновала тяга к бессмертию.
Он подумал, что не встречал ни одного писателя, даже самого маленького, самого подневольного злобе дня и сознающего себя неудачником, который где-то в тайниках души не испытывал этой тяги и даже не питал бы надежды на бессмертие. Болезнь зрела в самой природе писательства. Он перебрал в уме всё, что сулило мастеру возможность пережить себя: краски, камень, дерево, вереницу нот, слова. Он думал о разнице между болезнью тех, кто работает в чаянии бессмертия, и болезнью тех, кто его не ждёт.