Повесть о детстве
Шрифт:
Бабушка сокрушенно опустила голову.
– Куда пойдешь, Машенька?, Кому пожалуешься? Тебя из села-то не выпустят: мы подневольные. Плетью обуха не перешибешь. Обесславят, ворота вымажут, глаза нельзя будет показать, пальцем будут указывать, собаками затравят.
Дай мне умереть не в позоре, а в мире.
Маша, всхлипывая, выбежала из избы.
Бабушка бросилась за нею, но дверь хлопнула так. что стены задрожали. Бабушка остановилась перед нею и замерла. Мать сидела по-прежнему и, с затаенной мыслью в блестящих глазах, не переставая,
Бабушка всплеснула руками и застонала:
– Беда-то какая, Настенька!.. Беда-то какая!.. Что делать-то будем?
Мать враждебно отозвалась:
– Ничего, матушка, пускай побесится. Скрутят ее так, что и не пикнет. До чего дошла! И мать для нее ни по что!
Лежи, мол, коли бог убил. И сердце не дрогнуло у окаянной. Ничего не стоит ей и через гроб твой перешагнуть.
Бабушка словно проснулась и с тревогой стала вглядываться в мать.
– Погоди-ка, Настя: дай мне с мыслями собраться. Чего это ты больно разбушевалась? То была тихоня, овечка покорная, а то вдруг на стену полезла. Ой, Настя! Чего-то ты задумала... Уж не правда ли, что ты сестре подвох строишь? Кто это тебя улестил? Не Сусины ли?
Мать вспыхнула, вскочила со скамьи, рванулась к бабушке. Косы ее упали на плечи, и она стала как девушка.
В глазах ее уже не было обычной беспокойной грусти, они стали как будто еще больше и глубже. Я испуганно рванулся к ней: в них я увидел знакомую одержимость и слепую улыбку, как это бывало у нее в моменты нервных припадков. И голос ее стал крикливым и странно чужим.
– Матушка!.. Спасай Машку, спасай!.. Насильно спасай!.. Пока ты жива, скрути ее по рукам и по ногам.
– А ты уж и с Ларькой столковалась...
– вздохнула бабушка и покачала головой.
– Крадучись, за моей спиной...
чтобы совсем меня доконать... Нет, Настя, души своей я не убью. Живите как .хотите, а что совесть велит, я так и сделаю. Дай-ка мне отдохнуть маленько, - полежать хочу:
мочи моей нет...
Шатаясь, она побрела к кровати и упала на нее с судорожной гримасой страдания...
XIV
Мы с матерью стали часто ходить к больной бабушке Наталье. Мать робко и как-то боязливо отпрашивалась у бабушки Анны на короткое время, и мы торопливо уходили через задний двор, мимо бани, мимо колодца, над срубом которого клубился пар. Дни были звонкие от мороза, яркие, оранжевые от низкого солнца.
Когда мы проходили мимо кузницы, в дымной ее тьме мелькал огонь горна и звенел молоток Потапа. Петька не выбегал из кузницы: он, вероятно, стоял у мехов. Только один раз я увидал его у столбов, внутри которых стояла гнедая лошадь и билась, стараясь освободить заднюю ногу, привязанную к чурбаку. Петька не обратил на меня внимания. Только Потап показал из-за бороды белые зубы, когда мать молча поклонилась ему. Он старательно срезал скоблом заусенцы с копыта.
– Плоха, говорят, тетка-то Наталья?
Мать печально ответила:
– Плоха, дядя Потап.
– Вот беда-то какая! И ходить-то за ней некому. Я бабу свою к ней посылать буду: все-таки воды принесет, щи сварит да покормит.
А Петька даже головы не повернул. Он считал ниже своего достоинства отрываться от работы. Рядом стояли сони с какой-то кладью, а сторонний мужик с рыжей бородой пристально смотрел на копыто и спорил о чем-то с Петькой.
Бабушка Наталья лежала на кровати, под шубой, с пепельным лицом, которое сразу осунулось и помертвело.
Глаза ее провалились и встретили нас безучастно. Мать шепотом приказывала мне уйти в чуланчик, а сама долго возилась с бабушкой, и я слышал, как она, всхлипывая, плескала водой.
Бабушка говорила слабым голоском: - Саван-то я уж сшила, Настенька... Сверху в сундуке лежит. Пожила - и слава богу: было и хорошее и плохое...
Не хочется помирать-то. Значит, и земля-матушка радовала... Вспомнишь, как жила, и плачешь: и свет увидала, и людей хороших встречала, и солнышко меня грело... Солнышко-то так в душе и осталось.
Однажды, когда мать вышла из избы, бабушка позвала меня к себе. Она лежала в чистой холщовой рубахе, вверх лицом, застывшая и плоская, как мертвая. Кожа стала прозрачно-желтой, в складках, в морщинах, нос заострился, а щеки совсем провалились. Передо мною лежала чужая, страшная старуха.
Я подошел к ней нерешительно, с боязнью, как-то боком и неожидаьно аля себя заплакал, - может быть, от страха, а может быть, и от жалости.
– Видишь, какая я стала хворая, Феденька... И угостить тебя ничем не могу... Да и сама не ем: охоты нет. А ты не плачь. Чего обо мне плакать-то? Разве о таких старухах плачут? Я никому не нужна, а сейчас в тягость. Мне бы умереть поскорее. А ты расти, милый. Много придется тебе и порадоваться и пострадать. И то и другое на пользу.
А лучше так живи, Федя, чтобы почаще радоваться. Солнышко везде светит, и земля-матушка везде кормилица...
Мы с матерью твоей где не бывали! И на Волге, и на Капказе, и на Дону... И с казаками жили, и с татарами, и с киргизами. Везде люди - и хорошие и плохие, и везде люди обижают друг друга.
Она не жаловалась на свои обиды, и в голосе, слабом, прерывающемся, была мягкая успокоенность и задушевность.
Она болезненно улыбнулась и положила мне на голову свою неживую руку.
– Милый мой, хорошие-то люди самые совестливые.
Маленький ты да слепенький. Тоже ведь и людей-то надо пожалеть, Феденька. Бедность заела, жизнь черная, горя много... податься некуда... Только вот Митрий Стоднев да барские в богатстве купаются. И все у них в долгу, как в тенетах... последние силы выматывают, последние крошки со стола отнимают... Об одном я бога молю: чтобы ты в люди вышел, хорошим человеком стал... А ведь люди каждый час о счастье думают, Феденька... только даром-то оно не дается... Ну, иди, милый... устала я... Приходить-то ко мне будешь, что ли?