Повесть о пустяках
Шрифт:
Юноша Михайлов в Таврическом саду стрелял в адмирала. Юношу судили, он был неразговорчив, отказался назвать сообщников, и его повесили… Историк Навозов отнес в охранное отделение 15 страниц убористого письма о личных наблюдениях, сделанных в трех петербургских гимназиях, с точным поименованием всех уличенных в неблагонадежности учеников, родителей и учителей. Навозов получил назначение на пост инспектора Колиной гимназии вместо Солитера Панталоныча, отстраненного за мягкость и административную растерянность. Навозов явился в гимназию в новом мешковатом вицмундире; артиллерийский обоз прогромыхал по классам, коридорам, рекреационным залам; тяжелые кулаки землекопа стучали по столам. В первый же день историк Навозов «вышвырнул из стен гимназии свыше тридцати паршивых овец, дабы продезинфицировать удушливую
16
Судьба Сережи Панкратова была решена. Испытав в течение нескольких дней жестокую борьбу со смертью, он поправился и вышел из больницы с исковерканной рукой и без глаза. Вслед за Котиком, хотя и по другим причинам, Сережа сходит теперь с этих страниц. Его жизнь раскрывается в двух десятках слов. Гимназии он не окончил: изуродованного, его исключили из нее с волчьим паспортом. Надюшу Португалову он больше не встречал — ему было страшно показаться ей в таком виде. Надюша также смертельно боялась этой встречи. Впрочем, уже по весне Надюшу целовал технолог Поваренных… Ненависть, нечеловеческая, животная ненависть к тем людям, которые разбили личную Сережину жизнь, осталась единственным чувством, его наполнявшим — до краев, до истерики, до исступления. Только ею, этой ненавистью, руководился Сережа во всех своих поступках. Во время войны, служа в канцелярии военного госпиталя, он дал глотнуть нерастворенной сулемы раненому корнету: корнет был графом. Вслед за февральской революцией Панкратов сделался пропагандистом в профессиональном союзе домашних прислуг. Заикаясь, размахивая искалеченной рукой, он призывал разгоряченных кухарок, судомоек и горничных доносить на своих хозяев. Первой осуществленной любовью его стала кухарка Каролина, сорокалетняя эстонка, заразившая Сережу дурной болезнью. После Октября его зачислили в Петербургскую Чрезвычайную Комиссию. Но, будучи человеком нисколь не выдающимся, он не был допущен к оперативной работе, он сидел в канцелярии и объявлял посетителям о расстреле их родственников.
Сережа Панкратов умер в 1922 году от кровавого поноса. Точка.
Зато о толстом Семке, об удивительном Семке Розенблате, будет здесь подробнейший рассказ. Семка не дрался на фронтах, он не дрался даже в гимназическую пору, он осторожно становился к сторонке, когда его приятели тузили друг друга пряжками своих форменных кушаков за оградой собора Спасо-Преображения. Семка даже не был гимназистом — он получил домашнее образование. Он мог свободно разгуливать по улицам, заложив руки в карманы и насвистывая, когда приятели изнывали от пятичасового сидения за партами. Она зубрили латынь в то время, как он скупал в табачных лавчонках почтовые марки для дурацкой коллекции. Но вот однажды он продал свою коллекцию и на вырученные деньги купил велосипед.
Как уже было сказано, Семка не бился в окопах, не отлеживался в мокрых воронках, не был ни ранен, ни убит на войне: в самые страшные ее годы он спокойно открыл на Садовой улице «Контору Коммерческой Взаимопомощи», переменив свою фамилию на «Розанов». И все же повесть его жизни необыкновенна и замечательна.
Помнит ли Семка Федю Попова?
И о нем, незабываемом Феде Попове, поведется рассказ, темный, запуганный. Федя дрался всю свою жизнь: в детстве и в зрелом возрасте, на всех фронтах, внешних и внутренних, в мировую войну и в гражданскую, и даже на тех фронтах, которые он сам создавал, если наступала невольная передышка.
17
Почти полное десятилетие, безостановочно, с одной эстрады на другую, с благотворительных вечеров на концерты студенческих землячеств (с танцами, с хоровым пеньем, с холодным буфетом и клюквенным морсом) блуждали знаменитые писатели, любимцы публики, читая отрывки из своих произведений, впитывая благоговеющие взоры молодежи, дразня недружелюбие полицейского пристава и закусывая под белую головку в артистической комнате, набитой студенческими тужурками, влюбленными девицами
Из трактира в трактир, от «Давыдки» на Владимирском в «Вену» на Морской, из «Вены» — в «Малый Ярославец», из «Ярославца» — в «Квисисану», из «Квисисаны» — в «Первое Товарищество», потом — снова к «Давыдке», из «Варьете» на Фонтанке — в «Знаменскую» на Лиговке и, наконец, в ночной буфет на Николаевском вокзале — слонялись искавшие популярности журналисты, газетчики, репортеры, поэты; рисовали на стенах рыбьими косточками и жареной картошкой, вырезали автографы на столах и стульях, подсаживались к чужим столикам, произносили пьяные тосты за русскую Музу, за Пушкина и за Дмитрия Цензора, травили кошек в отдельных кабинетах и те платили по счетам. Сколько девушек, приехавших оттуда — из Тулы, Воронежа, Орла, Тюмени — на Бестужевские курсы, на Высшие, на Театральные, на Педагогические, в Консерваторию, — растратили свою первую любовь в затхлых меблирашках, в «Гигиене», в «Екатерингофских номерах», в «Эрмитаже», на Карповке, и просто ночью, в извозчичьей пролетке, на Островах! Пена русской культуры кипела, переливаясь, как в физических приборах, по сообщающимся сосудам — из сборников «Знания» в альманахи «Шиповника», из «Шиповника» в альманахи «Земли», из «Зрителя» в «Жупел», из «Жупела» в «Сатирикон», отлагая тяжелые несваримые пласты в «Ниве», в «Русском Богатстве»…
Студенты (кто еще? податные инспекторы? молодые доктора? приват-доценты? помощники присяжных поверенных? лицеисты? — возможно) бежали по вечерам в театр Коммиссаржевской смотреть Метерлинка и Пшибышевского, Ибсена и Леонида Андреева. Светлый, единственный голос улетал под колосники, подымая с собой, в корзинке воздушного шара, студентов, сидевших на галерее, курсисток, приват-доцентов, помощников присяжных поверенных. Очнувшись при последнем падении занавеса, студенты спешили из театра в подвал к «Черепку» на Литейном проспекте, к «Соловью» на углу Морской и Гороховой, в пивные «Северный Медведь» или «Северная Звезда» — на Песках, на Петербургской стороне, на Васильевском — не в силах освободиться от ощущения полета. В подвале «Черепка» лакей, похожий на профессора, скользит с подносом от столика к столику. Студенты кричат ему:
— Сперанский, полдюжины «Старой Баварии»!
— Профессор, копченого угорьку!
— Сперанский, селедку с луком!
— Слушаю-с, коллега, — отвечает Сперанский по-профессорски.
В отдельной комнатке с красным диванчиком гражданец Савва Керн (по восходящей: «Я помню чудное мгновенье») читает стихи: стакан за стаканом, страница за страницей. Окурки на тарелках, чайная колбаса, салат из картошки.
По вечерам над ресторанами
Горячий воздух дик и глух…
Слова у Керна слега заплетаются от выпитого пива. Сперанский, с салфеткой на руке, слушает, почтительно отойдя в угол комнаты.
… И веют древними поверьями Ее упругие шелка, И шляпа с траурными перьями, И в кольцах узкая рука…Студенты в Петербурге читают «Незнакомку». Девочка Ванда из «Квиси-саны» говорит:
— Я уесь Незнакомка.
Девочка Мурка из «Яра», что на Петербургской стороне, клянчит:
— Карандашик, угостите Незнакомку!
Две подруги от одной хозяйки с Подъяческой улицы, Сонька и Лайка, одетые как сестры, гуляют по Невскому (от Михайловской улицы до Литейного проспекта и обратно), прикрепив к своим шляпам черные страусовые перья.
— Мы — пара Незнакомок, — улыбаются они, — можете получить электрический сон наяву. Жалеть не станете, миленький-усатенький (или — хорошенький-бритенький, или — огурчик с бородкой).
Гражданец Савва Керн читает. Язык его повинуется все неохотнее. Юрист Темномеров Миша, откинувшись на спинку диванчика, закрыл глаза и шепчет беззвучно любимое имя:
— Тина, Тиночка.
Коленька Хохлов рисует, рисует, рисует, и ему становится обидно, грустно и тревожно оттого, что в голову неотвязно просятся вымыслы невежественных художников Ропса и Бердслея и слабого духом Чурляниса.