Повесть о снежном человеке
Шрифт:
Беззвучно качается маятник. Вращается золотой шар, выпуская на стены сотни солнечных зайчиков, юрких, стремительных — разве поймаешь? Откуда-то слышна музыка — медленная, зыбкая, как рябь на воде. Вращается золотой шар — маленькая планетка, подвешенная на жесткий стержень Времени.
— Оно неумолимо, мой мальчик: ни остановить, ни повернуть вспять. Мы не умеем управлять временем и не научимся никогда. Мы уже на краю, дальше идти некуда: пропасть или глухая стена — выбирай, что лучше. Можно, конечно, перекинуть мост через пропасть, а стену пробить, взорвать, уничтожить, но зачем? Да и нечем. Нужны силы, а их у нас нет. Страшные слова: угасающая цивилизация! Страшно терпеть их. Гораздо легче протестовать —
Глохнет голос, гаснет золотой шар, темнеют солнечные блики на стенах. Они уже не голубые — лиловые с серебристыми звездами на обоях. Морозная дымка укладывается в прямоугольник окна, открытого, как обычно. Значит, я уже дома. Довезли ребята, спасибо им.
За столом, склонив голову набок, что-то прилежно пишет Волохов.
Вот он подымает голову, губы его шевелятся — считает или придумывает? Потом, заметив, что я очнулся, радостно улыбается:
— Как самочувствие, Николай Ильич?
— Фифти-фифти. А где ребята?
— Да с полчаса как ушли. Я тут посчитал кое-что, пока бы спали, а Инка в магазин побежала: у вас в холодильнике пустыня, хоть бы консервы с горошком или баклажанная икра. А то-чистая Антарктида. — Он подымается, застегивает пальто. — Пойду ее встречу, может, капусту купила — помогу. А вы лежите пока, мы скоро.
Он уходит, а я закрываю глаза, вспоминая подсмотренное сквозь щелку во времени.
Эта щелка снова приоткрылась, показав мне уголок прошлого, забытого, но все же не мертвого.
Вот и еще одной тайне конец: я — вегетарианец по необходимости, рожденной сложными условиями жизни на родине.
Хлопнула входная дверь. Шепот в прихожей. Чьи-то каблуки простучали по коридору на кухню: Инна. Вот она уже гремит кастрюлями, в который раз удивляясь, что приходится варить своему учителю не вкусный мясной обед, а капустно-морковное месиво.
Несколько мгновений вижу их лица, потом все погружается в какой-то туман…
Тетрадь четвертая
Припадки чаще и откровеннее.
Прошлое властно вторгается в мой новый мир, все объясняя, и объяснения, как мертвые кирпичи, одно за другим воздвигают все выше стену между мной и людьми. Но Маугли уже стал человеком: не в состоянии вернуться в джунгли. И не захочет даже, если бы такое возвращение было возможно. Кто знает, что нашел бы он сейчас на камнях породившего его мира? Пожирающих друг друга питекантропов или горсточку заживо умирающих мудрецов, отягощенных своей бесполезной мудростью?
Недавно
Я почувствовал дыхание этой душевной мерзлоты и на лондонском симпозиуме, когда сорокалетний профессор Кингсли сделал сенсационное заявление о ненужности дальнейших математических изысканий. Они, мол, всегда несут с собой непредвиденную побочную опасность, как невинное стремление Резерфорда проникнуть в тайны атома принесло в жертву Хиросиму и Нагасаки. «Да и вообще любое достижение науки, как только оно становится применимым в массовом масштабе, — обобщил он свою мысль, — подчас приносит опасности, почти непреодолимые».
Тогда я только подивился этой духовной ограниченности, мимоходом подумав, а не рассуждал ли так же и мир, меня породивший? Но не дождался припадка, а вместе с ним и ответа на мой вопрос. Ответ пришел позже, уже в Москве, когда я прочел в газете полемику двух ученых — американца и русского. Уже другой американский профессор, не Кингсли (как заразительна эта душевная мерзлота!), утверждал, что развитие науки находится в явном противоречии с интересами человечества. Он привел почти те же аргументы и выразил все тот же страх перед неотвратимой поступью научно-технического прогресса. Русский высмеял этих интеллектуальных самоубийц. Высмеял беспощадно и умно, доказав, что каждая победа человеческого гения отзывалась благом в жизни людей.
Я читал газету, лежа на кушетке в гостиничном номере, и вторжение прошлого на этот раз не опрокинуло меня наземь. Как долго длился припадок, я не знаю, но он открыл мне еще один уголок моей родины, еще один краешек той пропасти, к какой двигались мои соплеменники. Как и ранее, то был не сон и не смутное воспоминание, а почти совершенная модель прошлого.
…Мне около тридцати, я только что назначен Вычислителем в составе экипажа новой космической экспедиции, первой за три столетия с тех пор, как были прекращены исследования космоса (я привожу цифры в земном исчислении, так как нынешняя мысль моя не в состоянии воспроизвести их иначе). Из старых хроник я узнал, что последний космический корабль не вернулся, новых уже не проектируют, изучение Вселенной приостановлено, не строят обсерваторий и не готовят астрономов. Лишь несколько старых обсерваторий и специализированных заводов-автоматов, сохранивших людей и оборудование, доживают свой век на планете во главе с учеными-энтузиастами, обучавшимися по древним кристаллическим записям. Я был в их числе, когда поступил сигнал о моем назначении на пост Вычислителя. Теперь меня иначе не называют.
— Ты не боишься, Вычислитель?
— Нет.
— Космических кораблей давно уже не строят.
— Не строят — еще не значит, что разучились строить. Наш спроектирован и построен.
— И вы нашли материалы?
— К счастью, кое-что еще сохранилось на складах. И работали не любители-одиночки. Нашлись и автоматы, и люди, умение и знания которых позволили сотворить чудо.
— Но это чудо еще не прошло испытаний.
— Мы испытаем его в полете.
Лицо моего собеседника тает в сумраке плохо освещенной обсерватории.