Повесть о юнгах. Дальний поход
Шрифт:
Холодно. Ветер все сильнее. Насчет погодки он правильно сказал. А что сейчас в море творится!..
Зато в кубрике хорошо. Спят все. Дневальный слышит, как похрапывают ребята. И нет для них ни леса, ни моря…
Вообще-то кубрики получились на славу. По стенам, как на корабле вдоль бортов, в три яруса койки, а в углах, по диагонали, две печки: времянка и капитальная, кирпичная. Когда их натопят, наверху жарко. И пахнет поленьями, подсыхающими портянками, а в начале месяца, когда нам выдают сахар (вместо махорки), пахнет еще и жженым сахаром: многим нравится варить
Все это сейчас так далеко. На какое-то время я просто перестаю верить, что они были: и разговор с лейтенантом, и караульное помещение, и кубрик… Нет ничего, нет даже леса, а только гудящая темнота, полная движения, которого я не вижу.
А видеть надо — такая боевая задача.
…Холодно все-таки.
Я решаю постоять немного в траншее. Здесь тише, но как-то не по себе. Опять выхожу, оглядываюсь. И цепенею: шагах в пяти от меня кто-то лежит, упершись в землю руками И растопырив локти.
— Встать!
Голос у меня чужой.
Беснуется ветер. Лес вокруг — сплошной гул.
— Встать!
Замахиваясь винтовкой, я шагаю вперед и в самый последний момент понимаю: передо мной пень. Ахнув от ярости и еще не прошедшего страха, я изо всех сил всаживаю в него штык…
…Тихонько шепчутся сосны. Их желтоватые стволы ясно выделяются на побуревшей еловой хвое. Над ними ровное серое небо, а внизу, у подножий, — нетронутые островки первого снега.
И мне эти скупые краски кажутся красивыми. По крайней мере четко, понятно и ничего не сливается.
Сейчас, днем, все здесь выглядит по-другому: довольно редкий лес, бестолковые следы на поляне, траншея… Только этот вывороченный пень похож все-таки на человека, который готовится прыгнуть.
Я подхожу к нему, пинаю ботинком. И улыбаюсь: пень весь исколот штыками, весь! Значит, не я один с ним сражался…
Кончаются мои первые сутки в карауле.
А мама пишет: «На днях непременно отправлю тебе посылку…» — теперь помню точно.
…Вечером мы возвращаемся в роту.
Воронов — он был начальником караула — выстраивает нас в кубрике. Вызывает из строя Сахарова и объявляет ему благодарность за отличное несение караульной службы.
— Служу Советскому Союзу! — отрывисто говорит Сахаров.
И становится в строй.
— Юнга Савенков!
Ага, мне, значит, тоже… Выхожу из строя.
— Юнге Савенкову за разговоры на посту с посторонним лицом два наряда вне очереди!
— Есть два наряда…
— Громче!
— Есть два наряда вне очереди!
— Становитесь в строй.
«Дурак! — говорю я себе. — Маменькин сынок!»
VII!
Бремя идет. Как говорится, привыкаем.
Заправляешь утром койку — исчезают последние обрывки каких-то домашних снов, а разбираешь ее вечером — день, который прошел, можно потрогать рукой: плечо помнит тяжесть винтовки, ладонь — бугры морских узлов, пальцы — головку радиоключа.
Домашние сны снятся все реже…
Сегодня была боевая подготовка марш-бросок, атака, занятия на стрельбище. Когда-то мы сидели около валуна, вокруг трещали костры, и в озере отражались облака, похожие на снег. И мне казалось, будто все, что со мной происходит, — не настоящее… А сегодня я полз по тому самому месту, где плавали облака, полз по-пластунски: вдавливался телом в снег, тащил за ремень винтовку, отплевывался снегом и моргал изо всех сил, потому что некогда было протереть залепленные им глаза…
— Товарищ лейтенант, дневальный по кубрику юнга Сахаров.
Он доложил вполголоса, как и положено докладывать после отбоя.
— Вольно, — негромко ответил Бодров.
Я, наверное, стал засыпать: не слышал, как политрук вошел в кубрик. Любит он проверки устраивать! Но теперь это меня не касается. Дневальный не я, а Сахаров. Он отдыхал перед заступлением в наряд, когда я полз по-пластунски, когда старшина роты прохрипел: «Справа, короткими перебежками — вперед!» — и я вскочил, увидел, что до сосен рукой подать, но бежать в глубоком снегу было ой как трудно! И гранату — настоящую, боевую — я бросил точно, прямо в макет. Воронов похвалил… Так что отдых заработан честно, а время, отпущенное на сон, мне никто не прибавит — ни политрук, ни тем более Сахаров.
…Бежать было трудно. За соснами опять открылась поляна, и в этом месте мы скапливались для атаки.
Осенью там желтели топкие кочки.
О чем думает человек, когда ползет по-пластунски, а потом лежит, кося глазом в небо, и ждет сигнала идти вперед, в бой? Не знаю. Может быть, о всякой всячине. Я думал о том, что время идет и замерзает озеро. И выпадает снег. О том, что я тосковал когда-то, глядя, как плавают в этом озере облака, а сегодня прополз по нему, замерзшему, по-пластунски и почувствовал, как оно, время, идет и как меняет не только все вокруг, но и что-то во мне самом. Когда-то я, озябший, радовался теплу от костров, а теперь разгребал голыми руками снег, и они были красные и горячие.
Бывает, додумаешься до чего-нибудь простого, известного, а кажется — открытие сделал. Это потому, что сам додумался…
Потом я увидел на снегу пятнышко крови. Осмотрел руки — нигде ни царапины. Откуда же оно? Пригляделся, потрогал его пальцем — клюква, оказывается. Самая настоящая клюква. Ну да: осенью здесь желтели кочки, значит, на болоте росла клюква. Я осторожно разгреб снег и сразу нашел еще две ягоды. Крупные, пунцовые. Они оттаивали во рту и сладко лопались. В жизни не пробовал ничего вкуснее!
— Дневальный, чья это роба? — спросил политрук.
…И тогда я заторопился: знал, что вот-вот поднимут в атаку, а найти хотя бы одну, только одну еще клюквинку казалось очень важным.
— Юнги Савенкова! — громче, чем нужно, ответил вдруг Сахаров. И добавил презрительно: — Не мог сложить как следует.
Я стиснул зубы.
— Разрешите его разбудить? — Сахаров радостно прищелкнул каблуками.
…Нашел я тогда и четвертую. Но поднять не успел. Край неба, верхушки сосен качнулись, освещенные красной ракетой. Двинулся навстречу лес. Я бежал. Ударил одно чучело штыком, сшиб другое прикладом…