Повесть о жизни и смерти
Шрифт:
— Ты раньше говорил другое, — не сетуя больше на свою память, быстро вспомнил Лукин. — Впервые слышу, что ты поддразнивал Антона и даже дал ему понюхать отраву… Спасибо, что не забыл племяннику объяснить, чем пахнет твое заветное лекарство…
Я действительно прежде этого не говорил. Было стыдно сознаться в нелепой затее, стоившей Антону жизни. Хорошо еще, что я не проговорился о другом, не обронил тех слов, которые по сей день не дают мне покоя… Я сказал тогда Антону: «Поставим нектар на место, на вторую полку, в самый угол налево…» Именно на вторую полку… А что если я сгоряча вместо второй указал
Я промолчал. Лукин вплотную придвинулся ко мне, прищуренный глаз издевался, а открытый стал еще острей. Я чувствовал себя так, словно меня загнали в тесный угол и я бессилен тронуться с места.
— Ты, может быть, еще что-нибудь упустил? Говори, не прячься.
Допрос утомил меня, я встал, чтобы избавиться от мучительной близости моего друга, и твердо произнес:
— Я все рассказал. Прятаться не от кого и незачем.
— И не стыдно было тебе над человеком глумиться? Сулить, чего нет, толкать на крайность родного человека… Души в тебе нет!
Примерно то же самое говорил он в прошлый и в позапрошлый раз. С той же интонацией и с тем же укоризненным покачиванием головы.
Помолчав немного, Лукин вдруг вспомнил об аспиранте Бурсове и спросил:
— Говорят, что и он был при этом.
Я вспомнил невинный взгляд Бурсова, его смущенный вид, когда он твердил: «Меня не было здесь… О вашем разговоре с Антоном Семеновичем я слышу впервые», — и не нашел в себе сил сказать правду:
Не помню… Возможно, и был… — пробормотал я.
— А он заявляет, что не был, — сразу же огорошил меня Лукин, — кому из вас верить? И Надежда Васильевна, скажешь, не была там?
Ее действительно не было. Неужели придется снова солгать?
Она уверяет, что находилась в то время в лаборатории. Не поддержать ее — значит изобличить во лжи, бросить тень на ее доброе имя… Я не мог так поступить с человеком, который взял на себя чужую ошибку, из жалости ко мне взвалил на себя мой грех… Я совершенно искрение рассердился на своего мучителя:
— Ты задаешь этот вопрос уже в десятый раз. У тебя нет оснований ей не верить… Довольно об этом, поговорим о другом.
Предложение переменить разговор усиливает его недоверие, и он сразу меняется. Его добрые глаза темнеют, на лбу появляются морщины:
— Скажи мне, прошу тебя, — со странной усмешкой спрашивает он, — кого ты выручаешь, себя или других?
Его подозрения оскорбляют меня. Я чувствую, что моего терпения надолго не хватит. Уймется ли наконец этот несносный человек?
— Я никого не выручаю, моя совесть чиста, — через силу отвечаю я. — Я не хотел смерти Антона…
В эту минуту я действительно уверен, что никого не выручаю, верю в собственную невиновность и готов всячески отстаивать свою правоту. Лукин жестом нетерпения обрывает меня, его губы скривились в недобрую усмешку. Я не обольщаюсь, меня ждут горькие упреки, а возможно, и такое, о чем подумать страшно.
— Ты желал смерти Антона и не раз сознавался, что временами был готов его убить. Ты ненавидел моего сына, тогда как он горячо тебя любил. Нет таких бранных слов, обид и оскорблений, которыми ты не поносил
II я мог бы вспомнить нечто подобное. Придет, бывало, Антон, тусклый и бледный после ночи, проведенной без сна, от прокуренной одежды несет одуряющим запахом табака, в глазах — затаенная боль. Он вернулся с попойки, устал и мечтает о творческой работе.
— Обрадуйте меня, дядя, — скажет он, — мне тошно…
Он тосковал по радостям наших страстных исканий, приходил с надеждой, чтобы после первых же неудач и сомнений вернуться в свой мир. Он но мог с ним расстаться, не мог забыть. Его натура не мирилась с неверными огоньками на далеком трудном пути. Что значили наши бедные удачи в сравнении с событиями на зеленых просторах бильярдного ноля!
От этих воспоминаний и допросов Лукина мне становилось душно. Я задыхался от волнения, и были минуты, когда мне казалось, что я задохнусь. Настежь раскрытые окна не насыщали меня воздухом, я выбегал из дома и блуждал по улицам города, пока в моем сердце не наступал покой.
В одной из таких схваток Лукин вдруг спросил меня:
— Не кажется ли тебе, Федор, что Надежда Васильевна могла бы многое нам рассказать. Она знает больше, чем мы с тобой.
Это была его выдумка, новый повод завести неприятный для меня разговор.
Я ответил ему усмешкой, смысл которой он прекрасно понимал, и все-таки я подумал, что недурно бы объясниться с Надеждой Васильевной — со дня смерти Антона мы ни разу об этом не говорили.
Так проходили наши вечерние беседы. Мой друг не спрашивал, чем я занят, и о себе ничего не говорил. Прежде, бывало, его экскурсы в гигиену мало трогали меня, а сопровождающие их выкрики, гневные протесты и вопли утомляли. Теперь этого мне недоставало, интересы моего друга были мне ближе, чем я полагал. Я не мог отделаться от чувства, знакомого тем, кого лишили доверия, давно ставшего привычным.
Когда Лукин наконец заговорил о себе, речи его больше удивили, чем обрадовали меня. С какой-то странной нарочитостью он коллекционировал все дурное и мрачное из своей практики. Я должен был вместе с ним ужасаться и проклинать несовершенные институты человечества. Многое из того, что я слышал от Лукина, было мне давно известно, и он напрасно старался так обстоятельно все объяснять. К чему мне знать и помнить, что автомобильный транспорт в минувшем году убил на земле тридцать пять тысяч пешеходов и ранил свыше полумиллиона; что на каждые сто миллионов километров автомобильного пробега в среднем приходится убитых: в Западной Европе — восемнадцать, а в Соединенных Штатах — менее пяти; что летучая зола вызывает в промышленных центрах от тридцати до шестидесяти процентов глазных заболеваний. Лукин не жалел доказательств, что печальная слава золы — не досужая выдумка. Едва переступив порог дома, он спешил вытереть лоб, и я мог наглядно убедиться, что поверхность ватки заметно темнела.