Повесть о жизни. Книги 4-6
Шрифт:
Все было кончено. Я побрел домой.
На дачах мертво висели траурные флаги.
На обратном пути я не встретил ни одного человека. Мне казалось, что вымер весь мир и жизнь иссякла, как последний неприютный свет этого январского дня с его никому не нужной мучительной стужей и горьким запахом дыма.
Вечером вернулся Зузенко и застал меня в жару и бреду. Я проболел больше месяца.
Снежные шапки
Как-то ближе к весне, тихим и снежным днем ко мне в Пушкино приехал Булгаков. Он писал в то время роман «Белая
– Хорошо! – говорил он. – Вот это мне и нужно. В этих шапках как будто собрана вся зимняя тишина.
– Декадент! – сказал о Булгакове Зузенко. – Но, видно, чертовски талантливый тип. Добросовестно себя тренирует.
Что он этим хотел сказать? Я не понял. Тогда Зузенко столь же неясно и неохотно объяснил:
– Натаскивает себя на впечатления. Мастак!
Пожалуй, в этом он был прав. Булгаков был жаден до всего, если можно так выразиться, выпуклого в окружающей жизни.
Все, что выдавалось над ее плоскостью, будь то человек или одно какое-нибудь его свойство, удивительный поступок, непривычная мысль, внезапно замеченная мелочь вроде согнутых от сквозняка под прямым углом язычков свечей на театральной рампе – все это он схватывал без всякого усилия и применял и в прозе, и в пьесах, и в обыкновенном разговоре.
Может быть, поэтому никто не давал таких едких и «припечатывающих» прозвищ, как Булгаков. Особенно отличался он этим в Первой киевской гимназии, где мы вместе учились.
– Ядовитый имеете глаз и вредный язык, – с сокрушением говорил Булгакову инспектор Бодянский. – Прямо рветесь на скандал, хотя и выросли в почтенном профессорском семействе. Это ж надо придумать! Ученик вверенной нашему директору гимназии обозвал этого самого директора Маслобоем! Неприличие какое! И срам!
Глаза при этом у Бодянского смеялись.
Семья Булгаковых была хорошо известна в Киеве – огромная, разветвленная, насквозь интеллигентная семья.
Было в этой семье что-то чеховское, от «Трех сестер», и что-то театральное.
Булгаковы жили на спуске к Подолу против Андреевской церкви – в очень живописном киевском закоулке.
За окнами их квартиры постоянно слышались звуки рояля и даже пронзительной валторны, голоса молодежи, беготня и смех, споры и пение.
Такие семьи с большими культурными и трудовыми традициями были украшением провинциальной жизни, своего рода очагами передовой мысли.
Не знаю, почему до сих пор не нашлось исследователя (может быть, потому, что это слишком трудно), который проследил бы жизнь таких семей и раскрыл бы их значение хотя бы для одного какого-нибудь города – Саратова, Киева или Вологды. То была бы не только ценная, но и увлекательная книга по истории русской культуры.
После гимназии я потерял Булгакова из виду, и мы снова встретились только теперь, в редакции «Гудка».
В ту зиму Булгаков писал свои острые рассказы, где насмешка и гротеск достигали разящей силы.
Я помню то ошеломление, какое вызвали такие рассказы Булгакова, как «Записки на манжетах», «Роковые яйца», «Дьяволиада» и «Похождения Чичикова (Поэма в двух пунктах с прологом и эпилогом)».
Художественный театр предложил Булгакову на основе его романа «Белая гвардия» написать пьесу. Булгаков согласился. Так появились «Дни Турбиных».
Многострадальная и блестящая, эта пьеса пережила много перипетий, запретов, но победила всех своей талантливостью и драматургической силой.
В ходе той постановки возникло много гротескных, почти невероятных подробностей. Гофманиада сопутствовала Булгакову всю его жизнь.
Недаром любимым писателем Булгакова был Гоголь. Не тот истолкованный по-казенному Гоголь, которого мы принесли в жизнь с гимназической скамьи, а неистовый фантаст, безмерно пугающий людей то своим восторгом, то сардоническим хохотом, то фантастическим воображением, oт которого стынет кровь.
Гоголь всегда как бы стоит позади читателей и своих героев и пристально смотрит им в спину. И все оглядываются, боясь его всепроницающего взгляда. А оглянувшись, вдруг с облегчением замечают на глазах Гоголя слезы восхищения чем-то столь прекрасным, как сверкающее италийское небо над Римом или бешеный раскат русской тройки по ковыльным степям.
У Булгакова была странная и тяжелая судьба.
МХАТ играл только его старые пьесы. Новая пьеса «Мольер» была запрещена. Прозу его перестали печатать.
Он очень страдал от этого, мучился и, наконец, не выдержал и написал письмо Сталину, полное высокого достоинства русского писателя. В этом письме он настаивал на единственном и священном праве писателя – праве печататься и тем самым общаться со своим народом и служить ему всеми силами своего существа.
Ответа он не получил.
Булгаков тосковал. Он не мог остановить своих писательских мыслей. Не мог выбросить на свалку свое воображение. Худшей казни нет и не может быть для пишущего человека.
Лишенный возможности печататься, он выдумывал для своих близких людей удивительные рассказы – и грустные и шутливые. Он рассказывал их дома, за чайным столом.
К сожалению, только небольшая часть этих рассказов сохранилась в памяти. Большинство их забылось или, выражаясь старомодно, кануло в Лету.
В детстве я очень ясно представлял себе эту Лету – медленную подземную реку с черной водой. В ней очень долго и безвозвратно тонули, как будто угасали, люди и даже человеческие голоса.
Я помню один такой рассказ.
Булгаков якобы пишет каждый день Сталину длинные загадочные письма и подписывается: «Тарзан».
Сталин каждый раз удивляется и даже несколько пугается. Он любопытен, как и все люди, и требует, чтобы Берия немедленно нашел и доставил к нему автора этих писем. Сталин сердится: «Развели в органах тунеядцев, одного человека словить не можете!»
Наконец Булгаков найден и доставлен в Кремль. Сталин пристально, даже с некоторым доброжелательством его рассматривает, раскуривает трубку и спрашивает, не торопясь: