Повести и рассказы
Шрифт:
День едва занялся, город еще не проснулся; розовый свет зари пробегал по окнам спящих домов; лишь кое-где ранняя пташка-прохожий будил шагами уснувшее эхо; кое-где дворник подметал улицу, и время от времени тарахтела тележка с овощами, тащившаяся из деревни на городской рынок. Вокруг было тихо и светло и вместе с тем привольно и свежо, как всегда летним утром. Маленькая паша бричка, запряженная четверкой коренастых татарских лошадок, подскакивала по камням мостовой, как орешек на нитке. Вскоре в лицо нам повеяло свежей прохладой с реки; копыта гулко застучали по мосту, и, проехав не более получаса, мы уже были за заставой, среди широких полей, пив и лесов.
Грудь глубоко вдыхала чудесный утренний воздух, а глаза жадно поглощали окрестности. Земля пробуждалась от сна, крупные капли росы висели на мокрой листве деревьев и сверкали на колосьях хлебов. В живой изгороди весело суетились птички, приветствуя погожий денек
Что в это время происходило в наших сердцах, легко поймет всякий, вспомнив, как в молодые годы он возвращался домой в такое чудесное летнее утро. Годы детства и школьной зависимости остались позади; перед нами широко раскинулась юность, словно раздольная, усеянная цветами степь с ее беспредельным простором; то был неведомый, заманчивый край, куда мы отправлялись в странствие, предвещавшее счастье,— оба юные, сильные, окрыленные, почти как молодые орлы. Из всех сокровищ мира наибольшее — юность, а мы из этого сокровища, при всем его богатстве, еще не истратили ни гроша.
Ехали мы быстро, потому что на всех главных остановках нас ждали перекладные лошади. На второй день к вечеру, проскакав всю ночь напролет, мы увидели, выезжая из лесу, Хожеле, верней, остроконечную кровлю домового минарета, сверкающую в лучах заходящего солнца. Вскоре мы въехали на обсаженную вербами и крушиной плотину, по обе стороны которой синели два огромных пруда с мельницами и лесопильнями. С заросших травой берегов доносилось нам вслед сонное кваканье и покряхтывание лягушек, выплывавших из согретой дневным зноем воды. Чувствовалось, что день близится к концу. По плотине, окутанное облаком пыли, тянулось стадо овец и коров, возвращавшихся на скотный двор. Кое-где виднелись кучки людей с косами, граблями и серпами на плечах; напевая «Дана, ой дана», они расходились по домам. Радостно встречая Селима, эти добрые люди останавливали бричку и целовали ему руки. Но вот солнце еще ниже склонилось к западу, и его сверкающий диск наполовину скрылся в камышах. Только широкая золотистая полоса света еще отражалась посередине прудов, между тем как по краям, у берегов, деревья смотрелись в водную гладь. Мы немного повернули вправо, и вдруг среди елей, ясеней, лип и тополей блеснули белые стены хожельского дома. Во дворе зазвучал колокольчик, сзывая людей к вечерней трапезе, и в ту же минуту с башенки минарета зазвучал уныло и протяжно голос домового муэдзина: он возвещал, что звездная ночь нисходит с неба на землю и что аллах велик. И тогда, как бы вторя муэдзину, аист, стоявший наподобие этрусской вазы в своем гнезде на вершине дерева, высоко над крышей дома, вышел на миг из незыблемого спокойствия, поднял к небу клюв, словно медное копье, потом опустил его на грудь и, кивая головой, закурлыкал, как будто приветствуя нас. Я взглянул на Селима. У него слезы выступили на глазах, а взор сиял невыразимой, лишь ему свойственной нежностью. Мы въехали во двор.
Перед остекленным крыльцом сидел старый Мирза и, потягивая голубоватый дым из чубука, с радостным чувством созерцал мирную трудовую жизнь, кипевшую на фоне прелестного пейзажа. Увидев своего мальчика, он порывисто вскочил, схватил его в объятия и долго прижимал к груди, потому что любил он сына превыше всего, хотя и был к нему строг. Тотчас же расспросил он его об экзаменах, после чего снова последовали объятия. Здороваться с паничем сбежалась вся многочисленная дворня, даже собаки радостно прыгали вокруг него. С крыльца ринулась стремглав ручная волчица, любимица старого Мирзы. «3уля! Зуля!» — подозвал ее Селим, а она вскинула ему на плечи огромные лапы, облизала лицо и, как шальная, стала бегать вокруг, подвывая и от радости скаля страшные клыки.
Потом мы отправились в столовую. Я разглядывал Хожеле и все, что в них находилось, как человек, жаждущий обновления. Здесь ничего не изменилось: портреты предков Селима — ротмистров, хорунжих — по-прежнему висели на стенах. Страшный Мирза, пятигорский полковник времен Собеского, по-прежнему смотрел на меня раскосыми злыми глазами, но его иссеченное саблями лицо показалось мне еще более безобразным и жестоким. Сильно изменился Мирза, отец Селима. В прежде черных его волосах пробивалась проседь, густые усы почти совсем
Не желая им мешать, я держался в стороне; но старик, радушный, как истый польский шляхтич, тотчас бросился меня обнимать и угощать, оставляя на ночлег. Ночевать я отказался, потому что спешил домой, но вынужден был разделить с ними ужин. Уехал я из Хожелей поздней ночью, и, когда приближался к дому, Стожары уже взошли на небо — значит, была полночь. В деревне не светилось ни одно окошко, только вдалеке, на опушке леса, виднелись огоньки смоловарни. Возле хат лаяли собаки. В липовой аллее, ведущей к нашему дому, было темно, хоть глаз выколи; какой-то человек, вполголоса напевая, проехал с лошадьми мимо меня, но лица его я не разглядел. Наконец я подъехал к крыльцу; в окнах было темно, должно быть, все уже спали; только собаки, сбежавшиеся со всех сторон, заливались лаем. Я выскочил из брички и постучал в дверь; долго я не мог достучаться. Мне стало горько: я думал, что меня будут ждать. Лишь спустя довольно продолжительное время в окнах забегали огоньки и заспанный голос, по которому я узнал Франека, спросил:
— Кто там?
Я назвал себя. Франек отпер дверь и сразу припал к моей руке. Я спросил, все ли здоровы.
— Все здоровы,— ответил Франек,— да вот пан уехал в город и только завтра воротится.
Говоря это, он повел меня в столовую, зажег лампу, висевшую над столом, и ушел приготовлять чай. На минутку я остался один — со своими мыслями и с сильно бьющимся сердцем; но это продолжалось недолго: тотчас прибежал ксендз Людвик в шлафроке, затем добрейшая мадам д'Ив, тоже в белом, по обыкновению, в папильотках и в чепце, и, наконец, Казик, приехавший па каникулы за месяц до меня. Все эти любящие сердца встретили меня с нежностью, удивлялись тому, как я вырос, ксендз говорил, что я возмужал, мадам д'Ив — что похорошел. Ксендз Людвик, бедняга, долго не решался спросить меня об экзаменах и школьном свидетельстве, а узнав о моих успехах, даже прослезился и, сжимая меня в объятиях, называл дорогим мальчиком. Вдруг из соседней комнаты послышался топот босых ножек, и вбежали обе мои маленькие сестрички в одних рубашечках и чепчиках, повторяя: «Генрысь приехал! Генрысь приехал!» — они взобрались ко мне на колени. Тщетно мадам д'Ив их стыдила, говоря, что неприлично таким двум паннам (одной было восемь лет, а другой — девять) показываться на людях в таком «дезабилье». Девочки, ни на кого не обращая внимания, обнимали меня за шею своими маленькими ручонками, прильнув хорошенькими личиками к моим щекам. Наконец я робко спросил о Гане.
— О! Она выросла! — ответила мадам д'Ив. — Сейчас придет сюда, наверное, наряжается.
Действительно, я недолго ждал; минут пять спустя Ганя вошла в комнату. Я взглянул на нее, и — боже! — что сталось о этой: шестнадцатилетней хрупкой и худенькой сироткой за полгода! Передо мной стояла уже почти взрослая или, во всяком случае, подрастающая барышня. Стан ее развился и чудесно округлился. Цвет лица у нее был нежный, но здоровый, на щеках пылал румянец, словно отблеск утренней вари. Как от расцветающей розы, от нее веяло здоровьем, юностью, прелестной свежестью. Я заметил, что она с любопытством подняла на меня свои большие синие глаза, а по непередаваемой усмешке, которая блуждала в уголках ее рта, увидел также, что она разгадала мое изумление и то впечатление, которое произвела на меня. В любопытстве, с которым мы разглядывали друг друга, уже таилась девическая и юношеская стыдливость. О! От прежних ребячески простых и сердечных отношений брата и сестры не осталось ни следа, и больше им уже не вернуться.
Ах, как она была хороша с этой усмешкой и с тихой радостью в глазах!
Свет лампы, висевшей над столом, падал на ее золотистые волосы. Она была в черном платье и в черной же, наскоро накинутой мантильке; в костюме ее можно было заметить какую-то милую небрежность — следствие поспешности, с которой она одевалась. От нее еще веяло сонным теплом. Пожимая ей руку, я почувствовал тепло этой мягкой бархатистой руки, и меня пронизал сладостный трепет. Внутренне Ганя изменилась так же, как и внешне. Уезжая, я оставил ее простенькой девочкой, наполовину горничной; теперь это была панна, исполненная благородства,— оно запечатлелось и в выражении ее лица, и в манерах, выказывающих хорошее воспитание и навыки хорошего общества. В глазах ее отражалась душа, пробудившаяся для умственных и духовных интересов. Она уже не была ребенком, и это чувствовалось во всем, а ее легкая усмешка и невинное кокетство в обращении со мной показывали, что она сама понимает, как изменились по сравнению с прежними наши отношения.