Повести и рассказы
Шрифт:
Рузов достал из пачки новую сигарету и прикурил ее от старой.
— Любопытные, Юра, у тебя были рассказы… — задумчиво произнес он. — Очень даже любопытные…
— И что же из этого?
— Любопытные… — повторил Рузов. Он не курил, крепко сжал губы и смотрел куда-то вбок, мимо Гольцева. — Но я не об этом.
— А о чем же? — Гольцев усмехнулся.
— О чем же? — Рузов посмотрел на него и сунул наконец сигарету в рот. — Не о рассказах. Ты, как я понимаю, уже не пишешь их, и глупо заставлять тебя — пиши, мол. В рассказах твоих явно видны способности… может
— Ну-ну. — Гольцев снова сел на диван и вытянул ноги. — Интересно.
— Понимаешь… — Рузов запнулся, отвел от Гольцева глаза и некоторое время стоял молча. Потом он поднял голову. — Понимаешь, что я почувствовал, прочтя твои рассказы… Вот я статью твою, ту, в «Комсомолке», похвалил. Много других твоих вещей читал. И вот прочитал я твои рассказы и вижу: а ведь ты, с того времени, когда рассказы писал, что-то очень существенное в себе, в самом себе, утратил. Холодным стал, что ли… Равнодушным? Не знаю. А только боли — понимаешь ты меня? — боли в писаниях твоих сейчас нет. А в рассказах — была. Такое ощущение, словно ты какую-то часть души от себя отсек. Отсек — и живешь без нее.
— Знаешь ли, Гена…
— Подожди! — не глядя на Гольцева, поднял руку, словно защищаясь, Рузов. — Подожди. Я ведь тебя не наставляю… Не досадить тебе хочу. Я потому — может, ты сам этого не замечаешь? Не чувствуешь? А ничего, Юра, страшнее нет.
— Э-эх! — Гольцев ударил себя по коленям и встал. — Что вы все сегодня? С цепи сорвались? Ахинею несешь! Душа, часть души… Уж коли говорить об этом, так я сегодня уже объяснял кое-кому: я не душу, а романтическую наивность потерял. Эдакую мечтательность юношескую, тревожность этакую… Того не понимал, того не знал, того не испытал… Понял, узнал, испытал. Стал реалистом. Чего же плохого в этом? Мир нужно видеть таким, какой он есть. Так и жить.
— М-мда… — Рузов поднял портфель. Ясные его светлые глаза были грустными. — Жалко… Слабый ты, видимо, человек, Юра.
— Какой есть. — Гольцев развел руками и убрал их за спину.
Рузов секунду стоял, потом повернулся и вышел из комнаты. Слышно было, как он прошел коридор, прихожую, открыл дверь и захлопнул ее за собой.
Гольцев посмотрел на часы. Было без семи минут шесть.
Он снял с телефона трубку и набрал номер парикмахерской, в которой работала Гора. Ему позвали ее, и голос ее, низкий, глухой, растягивая гласные, сказал:
— Да-а?..
Воскресенье
Гольцева разбудил телефон.
Он вскочил и, покачиваясь со сна, ничего не видя, дошлепал до телефона и нашарил трубку.
— Да! — сказал он.
Голос у него был сиплый, во рту першило.
— Юрушка? — сказал дребезжащий голос, и Гольцев узнал отца.
— Здравствуй, — сказал Гольцев, откашливаясь.
— Я тебя не разбудил, нет? Самому-то мне не спится, я уж не знаю, когда рано, когда поздно. Так не разбудил?
— Нет, отец, не разбудил.
— Хорошо тогда, — сказал отец. — А то мне самому-то… понимаешь… Ты где, сынок, пропадал? Вчера с вечеру звоню-звоню — все твой номер молчит. Ровно утоп.
Гольцев вспомнил — сам он вчера выключил телефон, когда все собрались, чтобы никто больше не звонил.
— Не было меня, отец. Только что из командировки. Едва вот вошел. Ключ еще в руках — ты звонишь.
— Это ниче. Это ниче, — засмеялся старик. — С ходу я тебя, значит, горяченького, так и в печь посажу. — Он захлебнулся воздухом и закашлялся. — Мать… пироги напекли… Приходи… Я ел — два попробовал. Вку-усные. Ешь да ешь, знай в сметану макай. Ей-богу, сынок, вкусные — пальчики оближешь.
Гольцев подтащил с кухни табурет и сел, привалившись к стене. Разговор обещал быть долгим.
Он представил себе, как отец выбегает из дому в одной безрукавой стеганой толстовке, семенит от подъезда до угла, заворачивает, оттягивает тугую дверь автомата и протискивается внутрь. Еще вчера они с матерью договорились испечь пирогов для Юрушки — стародавних, из детства, таких, какие он любил: с мелко нарезанным картофелем, с яйцом, с мясом и, конечно, с творогом; и вот сегодня с утра мать принялась возиться у плиты, и когда дело подошло к концу, старик выскочил на улицу и заспешил к автомату — вчера не застал, не дай бог, как не будет сегодня…
— Юрушка, — сказал отец. — Ты что молчишь? Ты слышишь? Я говорю, давай с корабля на бал — пироги горяченькие.
— Так я только с поезда, — сказал Гольцев. — Вот только вот, представляешь? Еще не разделся…
— Ну так что? — Отец там, в автоматной будке, бодрился и кричал веселым, молодецким голосом. — Что такого? Отдохнешь немного, руки в ноги — и пошел.
— Отец, я только что приехал — дел невпроворот.
— Ну-ну. Молчу. Молчу. — Отец и в самом деле замолчал, остались одни шумы — шорох, потрескивание, какое-то поскрипывание, будто кто тер друг о дружку металлические проволочки.
— Ты только не обижайся, отец.
Отец не ответил.
Гольцев услышал, как там, далеко, на другом конце города, забарабанили в окно, потом заскрипело — очевидно, открыли дверь, — и женский голос закричал невнятное что-то.
— Сейчас, сейчас, — сказал отец. — Одну минуточку, сейчас. Юрушка, требуют тут меня… Может, ты завтра или еще, как у тебя получится, забежишь?
— Да, — сказал Гольцев. — Да. Забегу.
Он повесил трубку. Было уже светло, часы на подоконнике показывали семь часов.
Гольцев вспомнил, что сейчас они зазвонят — Горе к восьми на работу, в воскресенье у нее пересменка. Он доплелся до окна и нажал кнопку будильника.
Дворник возила метлой по мокрому, в глазках луж после ночного дождя асфальту. Метла визжала, будто жестяная. Тень дома достигала противоположной стороны улицы, лежала на асфальте тротуара, и только верхушки деревьев желто светились.
Гольцев открыл форточку. Бабье лето кончилось. Было холодно и мозгло, сырой воздух горчил — начали преть на газонах палые листья.