Повести о войне и блокаде
Шрифт:
Вовастый за мной – провожать. В коридор вышли, я о сундук споткнулся, падать начал – Вовастый меня на лету поймал, сказал:
– Тише.
– Чего это у вас афиши висят? – спросил
– Теткины. Артистка она, – сказал Вовастый и дверь открыл на лестницу.
– А-а, – сказал я. – Выходи завтра во двор.
– Ладно, – сказал Вовастый и дверь захлопнул.
И тогда я сделал первый шаг к своему позору.
Я шагнул, еще раз шагнул и начал спускаться по лестнице… К своему позору… Держа в руках пайку, потому что класть в карман незавернутый хлеб негигиенично.
Во двор вышел. Во дворе темно было. Произошло в этой темноте то, что я стараюсь не помнить…
Во дворе я на Константиныча наткнулся.
– Чего ты гуляешь? – спрашиваю. – Темно уже.
– Да, – сказал Константиныч, – темно… Маму встречаю. Темно уже, а ее нет, – а сам на пайку смотрит.
– А-а, – говорю я, а сам думаю, как это я домой приду, и что будет, и как мама с папой обрадуются, и как я объяснять буду…
– Дай чуть-чуть пожевать, – говорит
– Потом, – сказал я и пошел домой. – Потом, – сказал я легко и просто и пошел домой.
И это бессмысленное «потом» звенит в памяти! До сих пор! И еще я, помню, брови нахмурил: неприятно было, что пристают, просят. Просить? Какое имеет право Константиныч просить? Совсем, можно сказать, посторонний человек. Так кто угодно может попросить! Всем давать, что ли?! Пайка мне принадлежала и моей семье принадлежала, могла принадлежать еще Вовастому с теткой, но те отказались, а Константиныч – совсем ни при чем!
И вот теперь звенит «потом» и память Константиныча выталкивает! Я его обратно – а память снова выталкивает. И не потому, что он умер (недели через две Константиныч умер, а с виду так и не скажешь, что голодал), а потому, что не было мне до него никакого дела!
И я прошел мимо Константиныча, углубленный в себя, в свой успех, в свое счастье, в свою пайку. По закону я имел право быть безразличным. По закону. В тот вечер я уже знал этот закон.