Повести. 1941–1942 годы
Шрифт:
Выбирает себе местечко Кравцов, присаживается, крутит цигарку, а на душе муторно. Опять мелькает мысль о Четине, – куда забрел, бедолага, где заплутался и как бы к немцам не попал.
Но не успел он о нем подумать, как видит запыхавшегося Четина, румянец с лица сдут, глаза шальные, тянет руку к каске, но Кравцов зло предупреждает его доклад:
– Марш к взводу!
– А где он? – мямлит Четин.
– Это я вас должен спросить! – почти кричит Кравцов, а потом взмахивает рукой и цедит: – Выйдите, и по тропке направо
– Есть бегом! – еле слышно отвечает лейтенант и неуклюже выбирается из землянки.
– Набрали сосунков… – бормочет Кравцов, кидая выразительный взгляд на помкомбата. Но тому не до взглядов: связь все время прерывается, и он не может разобрать слов командира батальона.
Не успел Четин выбраться, как разорвалась первая мина… А потом пошло… Помкомбата побледнел, сжался, а Кравцов неспешно стал вылезать из землянки: в этот первый для людей налет должен он быть с ротой, с ребятками.
А второй взвод Коншина расположился, где кто мог. Норовят все выбрать себе деревце, чтоб прижаться к стволу во время обстрела, но на всех деревьев не хватает – жмутся к кустикам, к осинкам тоненьким, хоть бы видимость какая их укрыла. Кое-кто в шалаши залез, было здесь три шалашика, – все не на открытом месте.
Коншину наконец-то удается отковырнуть несколько комьев земли, и он продолжает эту почти бессмысленную работу, лишь бы не думать, лишь бы что-то делать, – ведь вот-вот должен обстрел начаться, рассвело уже совсем. Но мысль о Дикове не уходит, и он решает идти к нему. Тот лежит, уткнувшись головой в снег, не хочет он или не может заставить себя глядеть на поле, черт его знает.
– Почему не наблюдаете? – окрикивает его Коншин.
Диков вздрагивает, вскидывает голову и… вдруг с каким-то воем быстро отползает назад, бешено работая руками и ногами. Коншин наклоняется, раздвигает кусты… и обмирает. То, что он видит, похоже на галлюцинацию: посредине поля, недалеко от танка, поднимается непонятно во что одетая фигура и делает несколько шагов к роще… Потом падает. Снова поднимается и двигается на них. Ее замечают и другие бойцы. Щелкают затворы. Кто это? Что это?
– Без команды не стрелять! – хрипит Коншин, все еще не понимая, что это, наверное, раненый, пролежавший всю ночь на поле и теперь очнувшийся и оживший для того, чтобы опять умереть. Его же застрелят немцы!
Почти весь взвод подтягивается к краю леска, весь взвод не спускает глаз, весь взвод мучительно ждет очереди, которая, несомненно, ударит с немецкой стороны и добьет раненого… Но пока тихо… Раненый несколько раз падает, лежит в снегу по нескольку долгих минут, затем опять поднимается и, волоча раненую ногу, медленно, но упорно ковыляет к ним.
– Все, готов, – шепчет кто-то, когда тот опять падает и очень долго не поднимается.
К Коншину подползает санинструктор.
– Не могу. Пойду я. Надо помочь, – говорит он.
– Не надо, – Коншин качает головой.
– Не могу глядеть. Наверно, сознание потерял…
– Не надо, – повторяет Коншин. – Убьют и тебя, и его.
– Встает, встает, – радостно проносится по цепи. Раненый поднимается и, словно в замедленной съемке, раскинув руки, чтоб не потерять равновесия, медленно, шаг за шагом, продвигается к роще… Немцы, на удивление всем, не делают ни одного выстрела, но взвод напряжен до предела, смотрит, затаив дыхание, не роняя ни слова, не тревожа ни одним движением тягостную, мучительную тишину передовой…
Трудно определить, сколько времени маячит по белому полю, среди воронок и трупов, эта фигура, – может, полчаса, может, час, но для взвода – вечность… Ежеминутное ожидание немецких выстрелов и смерти этого воскресшего на мертвом поле человека измотало людей, и поэтому, когда санинструктор не выдерживает и бросается ему навстречу, подхватывает и волочит к роще, когда делают они последний шаг и кусты скрывают их от немцев, общий вздох проходит по передку… И сразу после этого все начинают говорить.
Раненый был в рваном, запачканном кровью маскхалате, потому и выглядел так необычно.
– Пить, – бормочет он и теряет сознание. Но тут уже подходят санитары с носилками, его укладывают и уносят.
Почему немцы не стреляли? Неужели не видели? Не может быть! Он столько времени одинокой мишенью маячил на поле! Что это? Конечно, добить раненого подлость. Но разве все, что делают немцы, – не подлость? Почему же не стреляли? Возможно, только два-три фрица-наблюдателя видели его, и эти два-три оказались не сволочами? А может, проспали? Вопрос остался безответным. Коншин, очнувшись, командует разойтись всем по своим местам.
Проходя в середину леска, Коншин слышит стон. Где-то совсем рядом. Бросается к небольшому шалашику – в нем, скорчившись, лежит раненый с посиневшим лицом, совсем мальчишка.
– Братцы… – стонет он и растирает слезы на чумазом лице.
– Откуда вы? Вчера наступали? – спрашивает Коншин.
– Не-е… Третьего дня, наверно… Перевязали меня и забыли. А я то очнусь, то в забытьи…
Повязка у раненого вся в запекшейся крови, а сам он маленький, жалкий…
– Санитары! Где санитары? Ко мне! – кричит Коншин, выскочив из шалаша.
Вместо санитаров подбегает Савкин.
– Видите – третий день валяется! – негодующе бросает Коншин.
– Я же говорил вам… – покачивает тот головой.
Они вытаскивают раненого из шалаша. Тут поспевают и санитары.
– Немедленно в санвзвод! Скорей! – Санитаров уговаривать нечего: обстрел-то вот-вот начнется. – Сразу возвращаться! Поняли?
– Вот так-то, сержант… – задумчиво говорит Савкин. – Такие дела.
– Черт знает что! – возмущается Коншин.
– Вы думали, что всех раненых обязательно подбирают?