Повести
Шрифт:
У костра священнодействует Максим.
Толя собирает хворост. Опять уже в одной белой майке, с растрепанным светлым чубом, он, задумавшись, стоит в лозняке и словно молится, как журавль, утреннему солнцу. Вокруг — необъятные просторы под бездонной глубиной неба, а Толя видит мостик и на мостике — ее… Она уже встала, она уже идет по воду или за грибами, — залитая солнцем, такая родная и милая со сна, а в глазах у нее — счастье, их нераздельное счастье…
«Как хорошо, — думает Толя, вбирая полной грудью душистый необъятный простор. — Если б ты знала, как хорошо!..»
Вот только печальный крик — уже давно неслышное, но оставшееся с ним курлыканье журавля —
Вслед за курлыканьем возвращается вчерашнее безжалостное «отчего?».
И еще: радость Люды, той, на мостике, что живет в его воображении, сменилась реальной грустью в ее глазах — такой он, отплывая, оставил ее на гребле…
«И за что я обидел тебя? Да так сразу!.. К чему этот каприз, эта поза? После того бегства с мельницы хотелось еще раз бежать — на этот раз с тобой? От себя самого?.. А вчера ты, бедняжечка, уснул в тепле, не хватило тебя, чтоб поговорить с человеком, разделить с ним радость работяги, солдата!.. Кто же ты такой — мальчишка или ничтожество?..
Зачем они — мой страх, а потом эта боль? Надо смотреть правде в глаза. Зачем грусть в твоем взгляде и мои глупые капризы? Не нужно все это — так же, как бедность, что рождает горькие и справедливые «отчего», как мой глупый, бесчеловечный выстрел и этот надрывный, одинокий журавлиный крик!..
Пускай все будет хорошо, пускай мы, как Сашка, разделим нашу радость со всеми…
Ну, а почему бы мне сейчас не поделиться ею с Максимом? Ты считаешь, чудак, что сам он ничего не знает, не догадывается? Не сухарь же он, как ворчит старик, не засушила же его наука. И о ком он думал, когда говорил о той, что, залитая солнцем, придет на мостик? Может — о своей любимой, что ходит где-то по росным стежкам над другой рекой?.. Неужели он скрывает это от меня? А я вот пойду и скажу».
Толя подходит к костру с топориком в руке и с охапкой хвороста. Он бросает хворост, кладет топор и стоит. Вытер одну о другую сухие, горячие руки. Молчит…
А все-таки и сейчас нелегко признаться!..
— Максим!
— Ну?
Он все ворожит над своей сковородкой.
— Послушай, Максим!
Тот оставляет сковороду и с ложкой в руке — снизу вверх — удивленно смотрит на друга.
Под этим взглядом Толя смущается и делает ход в сторону.
— Скажи ты мне, — говорит он, не глядя на Максима, — почта тут по дороге есть где-нибудь?
Максим опять помешивает сало на сковородке.
— У нас там голубя, — говорит он. — Почтовики. Ну, и веточку мира сорвем тебе на березе. Отправишь.
— Пошел ты, знаешь… Я Аржанцу хотел написать.
— И Аржанцу тоже пошлешь… Второго. И с Аржанцом помиришься… Черти полосатые! Надо же столько времени от меня таиться!..
Максим глядит как-то очень странно, с такой необычной улыбкой.
— Как дети, — говорит он, снова принимаясь помешивать ложкой, потом уже с другой, хорошо знакомой Толе лукавой усмешкой добавляет: — А в пуще я тебя, брат писатель, все-таки недельку продержу. Ясно?
1953–1955
Смятение
1
Бригадир
Сигарета еще не обжигает пальцев, не кинута на молоденькую, покуда не тронутую утренним солнцем траву, не раздавлена грубым запыленным сапогом…
Этим воспользовался старший конюх, Мартын Хомич, медвежеватый дядька с редкой седой щетиной на полном, румяном лице. Он вывел из дверей конюшни буланую Метелицу, на которой обычно ездил бригадир, и, двусмысленно улыбаясь, сказал:
— Проше, пане Росицкий!..
Леня бросил так и не докуренный бычок, растоптал его, сплюнул и молча взял из рук Хомича повод.
— Что, браток, пока не вышло?.. Давай я подержу. Иди за седлом. И чего ты сполохнулся? Я из видзялэм, не слышалэм и ниц не повем [36] .
Не отвечая, бригадир кинул повод на шею Метелице, провел рукой под гривой и пошел в конюшню. Вернулся с седлом. Оседлав буланку, вставил ногу в стремя, рывком поднялся и легко сел. Хотел молча тронуть с места рысью, но конюх успел схватить за повод:
— Тпру, начальник! Закурим.
Леня достал из верхнего кармана старого синего кителя пачку сигарет, спички и протянул их Мартыну.
36
Не видел, не слышал и ничего не скажу (польск.).
— Та-а-ак, — гудел тот, неторопливо закуривая. — Та-ак. Весна, товарищ Леня. А весной, браток, и щепка на щепку…
Леня тронул кобылку поводьями и каблуками.
— Сигареты возьми! Куда это тебя?..
Вслед веселому, легкому топоту недавно по-весеннему переобутых копыт заколыхался жирный, беззвучный хохот.
Дорога из деревни Углы в местечко Горелицу, от третьей бригады к центру колхоза, шла над самым Неманом.
Если бы не злость, которая еще пуще разворошила в душе всю черную горечь, Лене и сегодня было бы приятно чувствовать себя все еще молодым. Почти как в сорок втором, сорок третьем, когда он, ночью и днем, по снежным наметам или среди такой вот красоты, разъезжал в самодельном партизанском седле. Здесь, в родных местах, где на умытой дождями и причесанной боронами пашне снова проклевываются розовато-зеленые всходы яровых, где над холодной, вроде недавно освободившейся от ледохода водой тепло бормочут пчелы в расцветающем лозняке, где за рекою опять по-новому синеет под заревым небом старая пуща…
И сегодня радовался бы… Но не будет… И вообще — черт его знает, что теперь будет!..
Веселая Метелица бежит и так в охотку, а он все подстегивает.
Высоко над серой и над зеленой от озими землей звенят бессонные жаворонки, а по сторонам, поближе — грачиный гомон в голых вершинах придорожных лип. Уже виднеются горелицкие крыши и кроны деревьев, линяло-синий купол церкви и белые стены электростанции на окраине — всё в ожидании первых лучей солнца. Торжественная, волнующая тишина.