Повести
Шрифт:
— Сорок три метра, — отвечает Виктор Дмитриевич.
— Это ж сколько на этажи… — бормочет кто-то из них. — Мать честная — выше двенадцатиэтажного.
Выходит, что так. Если заставить все грузовые палубы «Голубкиной» «Жигулями», то разместятся здесь 1400 штук.
— Ого! — говорят шоферы.
— Или девятьсот двадцать контейнеров, — говорит Виктор Дмитриевич. — Из них семьдесят два рефрижераторных. И еще двести пятьдесят три автомашины…
— Ничего себе…
— Запас топлива — на двадцать тысяч миль.
Атлантика. Пасмурно, море три балла, ветер три балла в правый, то есть мой, борт. Второй раз переводим часы на час назад. Сутки стали длиной в двадцать пять часов. Все успеваешь, к завтраку не опаздываешь. Говорят, прямо противоположное будет на обратном пути. Тогда радоваться будет только вахта с 20 до 24-х. Сейчас у них все на час длиннее, потом будет на час короче.
Сегодня я впервые в Западном полушарии… Стоп. Заглядываю в карту. Отставить. Лондон, оказывается, западнее Гринвича, кроме того, у нас была из Лондона поездка в Оксфорд. Так, с полушариями не получилось…
Вы стоите на палубе. Солнце. Глядя на поверхность воды, вы можете заключить, что ветра нет, — до самого горизонта ни морщинки, а судно ни с того ни с сего раскачивается, будто волна баллов пять или шесть. И чем крупнее судно, тем качка эта сильней. Штиль, а может раскачать так, что под форштевнем хрип стоит, когда судно завалится носом. Что такое? Это дышит океан. Ветра давно нет, ураган ходил где-то за тысячи миль, а водяные горы оттуда бредут во все стороны, не встречая берегов, и где-то еще за тысячи миль другое судно через неделю начнет кланяться и скрипеть от этих же именно волн. Это, собственно, и не волны в том понимании, которое мы, озерные и речные люди, применяем для обозначения известных нам явлений. Волн этих не видно, но если приглядеться пристально, вдруг замечаешь, что вокруг судна иногда возникает странное какое-то явление, когда вполне спокойные вроде поверхности находятся на заметно разных уровнях.
— Ну, мать честная, и еда опять, — говорит Станислав Дмитриевич. Он только взял и сразу откладывает ложку.
— Да уж, — бурчит мастер, с опаской глядя на поверхность супа в миске. Там в томатного цвета пятнах жира плавает лук. Капитан супа не наливает. — И не жареный, и не вареный, а? Виктор Дмитриевич, вы с шефом говорили?
Шеф — это повар. Но он так же похож на шефа, как налим на осетра. Это смуглый, лоснящийся, очень любящий себя парень лет двадцати двух. Его уже звали на общее собрание, спрашивали, собирается ли кормить экипаж лучше. Он стоял, не отвечая. Ждали минуту, ждали две. Спросили снова. Он опять молчит. Еще ждали. Уже всем невмоготу стало от его молчания, а он только губы облизывает и смотрит на всех своими маслеными черными глазами.
— Ну так что? — спросили в третий раз. — Будешь наконец работать, или так все и будет продолжаться?
Когда стало понятно, что он и в третий раз не ответит, встал Виктор Дмитриевич и сказал, что раз молчит — значит, осознал, потому что если бы он сам, шеф то есть, не захотел бы улучшить свою работу, так, наверно бы, это сказал. Этот гусь еще раз губы облизал и вышел. А теперь, раз Виктор Дмитриевич его от выговора спас, претензии, естественно, к нему. Я, признаться, никакого особенного греха в том, что у нас пища не наивысшего качества, не вижу, — в моем представлении давным-давно засело, что есть два сорта еды: одна — домашняя, другая — столовская. И сравнивать их нечего, поскольку ведь не поварихе из вокзальной столовой, а своей жене я покупаю цветы. Да еще при этом хожу по цветочному ряду, выбирая и думая о том, какие у нее будут глаза. Так что не такие уж у меня права, если разобраться, требовать, чтобы ко мне относились как к подарку судьбы в каком-нибудь нашем заведении общественного питания. Ресторан — другое дело, там ты платишь втридорога, за то самое и платишь, что вокруг тебя за хорошую плату разыгрывают сцену необыкновенной любви к тебе. Кухню судна я, естественно, ни домашней, ни ресторанной считать не мог.
Наверно, всякий, кому в руки попали эти записки, рано или поздно скажет: ладно, остановимся-ка, смысл ясен. Огромное судно идет на край света, мужественные мужчины, не боясь ни жары, ни шторма, возят туда-сюда громадные ящики с ценнейшим товаром… Гольфстрим, Гавана, Бермудский треугольник… Но женщины-то хоть когда-нибудь появятся? Играют они хоть какую-то роль в жизни моряков, или слухи преувеличены?
Ну, во-первых, должен уже, кажется, в третий раз заметить, что записки мои в некотором смысле документальны, а документальность — сестра сдержанности, и если меня где-нибудь от действительных фактов относит, то я сразу стараюсь об этом предупредить. Так вот, в экипаже «Голубкиной» числилось по судовой роли две женщины — одна из них была официанткой у нас, в кают-компании (Нина Тимофеевна), другая — в столовой команды (Галина Ивановна). Благодаря им над обеденными столиками на судне (а накрывать на стол должна все же женская рука) витал дух Хозяйки. И если на этот случай условно приравнять дух к запаху, то в кают-компании этот дух Хозяйки хотя, конечно, и присутствовал, но был столь же трудноуловим, как, скажем, запах цветка незабудки, растворенный в объеме воздуха станции метро «Маяковская», в то время как в столовой команды это был запах букета черемухи, если вы погрузили в этот букет лицо. Вообще же обе судовые дамы смотрели на «Голубкину» как на нечто временное. У Галины Ивановны месяца через три должен был родиться ребенок (муж, по нашим правилам, служить на одном судне с ней не мог и, видимо, для того чтобы на всякий случай быть поближе, плавал в Атлантике на другом судне). Галина Ивановна должна была покинуть судно и флот на достаточно долгое время по не зависящим теперь уже от нее обстоятельствам, с Ниной же Тимофеевной все было не так просто. Нина Тимофеевна смотрела на «Голубкину» свысока, и причина ее высокомерия долгое время была для меня загадкой. Высокомерие это и даже чуть ли не пренебрежение не было направлено на людей, как таковых, а адресовалось именно судну как организатору некоего образа жизни.
Наши две дамы иногда в теплых широтах вечерком выходили посидеть на палубе, и, раз-другой перекинувшись с ними словечком, я убедился, что действительно Нине Тимофеевне здесь не нравится. Она этого не скрывала. Плавание на «Голубкиной» казалось ей не плаванием, а профанацией. Я спросил — почему, она ответила, что рейс длиной в полтора месяца это вообще не рейс. Ничего, мол, не успеваешь, а она этого не любит. Я пытался узнать, что именно не успеваешь, но ответа не добился.
— То ли дело на научниках, — мечтательно добавила Нина Тимофеевна. — Уж уйдешь так уйдешь.
И она профессионально, так мне показалось, принялась вглядываться в горизонт, на котором шесть дней не показывалось ни клочка земли. Виктор Дмитриевич сказал мне потом, что плавает Нина Тимофеевна уже лет двадцать или двадцать пять. Снимаю шляпу.
Но, должно быть, понимая, что кают-компания недополучает тем самым некоторое количество женской заботы, Галина Ивановна внизу, в столовой команды, завела дело так, что про каждого, кто сидел за ее столиками, она знала и, казалось даже, за каждого ощущала — нравится ему харч, не нравится, сыт человек или надо ему еще что-нибудь предложить… Я однажды утром, после подхода нашего к причалу какого-то американского города, прозевал завтрак в кают-компании и сунулся выпить стакан чаю к Галине Ивановне. Живым, как говорится, я оттуда не ушел. Мне пришлось съесть и кашу, и яичницу, и тарелку бутербродов. Галина Ивановна помнила все — что сейчас у нас целый день экскурсии (мы были, кажется, в Техасе), что жаль тратить валютные тугрики на еду, если можно поесть на судне, что мужчина с утра должен обязательно плотно заправиться, иначе он ходит злой весь день, что предстоит жуткая жара — уже, мол, сейчас за тридцать, а значит, есть днем не захочется, но это обманчиво, поскольку организм есть организм, и т. д. Я с трудом отбился от пакета с бутербродами, которые она хотела дать мне с собой. Она обо всем помнила. Не помнила только о том, что ей самой надо торопиться к экскурсионному автобусу… Я проклял себя за свою прожорливость, когда увидел ее (сам сидя уже в автобусе) чуть не бегущей. Жара, все изнывают, автобус дает нетерпеливые гудки… Да здравствуют заботливые, добрые люди! Благодаря им нас посещает иногда стыд, тот именно действенный стыд, который заставляет нас поворачивать лицо к одним и отворачивать от других.
Кроме этих двух дам и самого названия судна, ничего другого на «Голубкиной», что бы напоминало о женщинах, не было. Должно быть, члены экипажа ощущали, что баланс природы нарушен, и, видимо, в компенсацию время от времени мне приходилось выслушивать рассказы о случаях, связанных с пребыванием женщин на кораблях. Предисловие обычно бывало типовым.
— Вот вы, Михаил Сергеевич, историю пароходства пишете.
— Пытаюсь.
— Так вы там, смотрите, про нас получше напишите!
Я заверял, что усилия будут приложены.
— А еще лучше, — говорил гость, — про нас вообще не надо, а я вам вот такой случай расскажу… Пришла к нам тогда на судно буфетчица, Галя. Нормальная такая девчонка, лет двадцать, чистенькая… (Я понимал уже, что раз такая характеристика, значит, история будет почти романтическая.) Пришла. Работает, все нормально. К ней один пытается прибиться — она ему поворот, другой — тоже. Третий… Никому удачи нет. Ну, а дело это опасное, если они ни с кем. Судно все-таки. Друг у друга на глазах. Молчим. И обязательно кто-нибудь по-настоящему врежется. И вот, значит, Петя такой у нас был, здоровенный амбал, он как-то к ней вломился. Ну, не то чтобы вломился, а вошел просто в каюту и говорит: ты мне снишься — и все прочее. Я, мол, так жить больше не в силах. Ну, она ему в ответ: уходи. Как же это, говорит, уходи! Без тебя я, мол, спокойно жил, а теперь не знаю, что делать. Снизойди уж, потому что я не знаю, что дальше сделаю. Да что сделаешь, говорит она, ничего ты не сделаешь. А пока уходи из моей каюты. Не уйдешь — я сейчас первого помощника позову, чтобы он тебе мозги вправил. Да что ты, говорит, Галочка, я же слова не сказал, к тебе руки не протянул, не то чтобы зло сделать… Еще бы, она говорит, не хватало. А чтобы тебе доказать, говорит он, как я тебя люблю, я сейчас в иллюминатор выкинусь, если ты ничего другого мне не скажешь. Ничего, говорит она, не скажу, и пугать меня нечего. Не испугаешь. Тем более что ни одному твоему слову я не верю. Не веришь, говорит, ну так смотри… Иллюминатор у нее в каюте был большой, квадратный. Он его открыл, а она все смотрит, потому что не верит, конечно, что он может выкинуться. Ну, и он тоже не имел в виду никуда выкидываться, просто здоровый был мужик, ему на руках повисеть — одно удовольствие. Рука у него — как моя нога. Ну, вылез в иллюминатор, за край держится — и повис над водой, а сам все с ней продолжает разговаривать. Я, говорит, не могу больше жить, наблюдая тебя. Она подошла, но только плечами пожимает. А он одно твердит: снизойди. Об этом и говорить нечего, отвечает она. Только, мол, потому тебя слушаю, только потому по физиономии ты сейчас от меня не получил, что ты вроде беззащитного сейчас — обе руки заняты. Говорили они так, говорили, он видит, что ничего не выйдет, и хотел было обратно влезть, но сил уже нет. А дело в темноте, к ночи, и холодно… И высота — метров десять. Держи, говорит, сорвусь. Ну, а где ей такого амбала удержать! Пока она поняла, что он не шутит, да побежала кого-нибудь звать, он тем временем и сорвался.