Повести
Шрифт:
Кое–как, через силу, уже борясь с судорогами, которые начали схватывать ступни ног, Климов дотянул до прибрежной отмели.
Лина растирала возле палатки ноги и руки полотенцем и о чем–то сердито говорила сестре. Потом они обе начали натягивать на себя брюки и свитера.
Сжав зубы и стараясь унять расходившуюся грудь, Климов неторопливо прошел на песок и рухнул на него пластом. Всего трясло от холода, а больше от смятения — ударила по лицу! Обозвала свиньей и ударила!.. Да и не то главное, что обозвала и ударила, — главное — с какой злостью, с какой ненавистью! Даже лицо у нее вспыхнуло, даже глаза побелели…
Такого
Стоило полгода мечтать об этой поездке, стоило уламывать Лину, чтобы поехала, а ее маму — чтобы отпустила! Стоило тащиться в такую даль, чтобы в результате получить по физиономии да «свинью», сказанную с такой злобой!..
Шел и шел Климов, шел и шел по линии прибоя: справа — спокойное темнеющее море, слева — темно–серая полоса песка и гальки с черными кустиками травы…
Постепенно в мыслях наступил кое–какой порядок. Климов вспомнил: когда они еще ехали по городу в трамвае, то краем уха он слышал разговор о том, что здесь, в Евпатории, первый день за всю неделю солнечный и жаркий. Целую неделю, говорили в трамвае, море штормило, ветром переболтало, мол, всю воду, нагнало холода…
Тогда Климов не придал этим разговорам значения, столь тверда была его уверенность в тепле юга, в ласковости южного моря. «Подумаешь, цацы, — решил он. — Чуть похолодало, так они уже ворчать… Привыкли, понимаешь, тут к жаре…»
Но, оказывается, вода действительно — как лед. А он не попробовал даже, схватил девчонку в охапку и поволок. И ей, может, вообще сейчас нельзя, у нее, может, недомогание какое… Или плавать не умеет? Тогда, в Днепре, они ведь только окунулись… И потом вообще, что за дурость — подкрался, схватил и поволок!.. На глазах у старшей сестры опять же…
«Да, да, — соображал Климов, шагая по хрустящей под ногами гальке. — Ты разве не заметил, что Лина с тобой одна, но как только вы втроем — она совсем другая. Да вполне возможно, что мать, когда провожала дочек, наказала старшей: смотри там за ними в оба… Да и Лина тогда, в вагоне, когда сказала «не хватай меня за руки, не ласкай там и прочее“, — не предупреждала ли она? Мол, учти, мы с тобой не одни, и все, что мы будем делать, станет известно маме и папе…
Вот об этом обо всем я совершенно забыл!.. Вообще обо всем забыл. Дурь нашла. Заскок…» — думал Климов, чувствуя, как становится стыдно за свою выходку, за свое ухарство; он уже готов был повернуть назад к палатке и признать себя виноватым, попросить прощения, обозвать себя дубиной…
«И все–таки ударить по лицу!.. — вновь поднималась обида. — Это же… Это же все равно, как если бы не было ничего хорошего между нами. Не было нежности и теплоты в голосе тогда, в вагоне, когда говорила, что все поняла… Не было стихов той звездной ночью… Не было Заячьего лога, поездки за грибами. Ничего этого не было. Чужие. Ведь только чужого, ненавистного человека можно ударить с такой злостью…»
«Ничего нет у нее ко мне, — с беспредельной горечью думал Климов, — ничего…»
Ночь уже совсем скрыла и море, и пляж, и только вдалеке, за спиной у Климова, светились слабые огоньки города и порта.
«Вспомни, — ожесточенно говорил он себе, — каким ты был до знакомства с Линой!.. Ты был сильным, свободным и независимым человеком. Благополучным холостяком. Ты был решителен и удачлив, мог запросто закрутить мозги любой бабенке!.. Ты был орел! А теперь ты — тьфу! — размазня! Не «суровый технарь“ ты больше, а лирик. Довело до ручки тебя это приобщение к тонким материям, это чтение стихов и «светские“ беседы!.. Не мужик ты стал, а… голубь! Раньше ты никакого стыда бы не испытывал — ну, подумаешь, взял и затащил девчонку в воду, пошутив, поиграл — что ж здесь особенного? Кто из парней этого не делает? Так бы раньше–то рассуждал. А теперь тебе вот даже стыдно, тонкость в тебе появилась, щепетильность, пропади она пропадом! Хныкать, чего доброго, начнешь, плакать, слюни пускать…»
«Мужественнее надо! — твердил себе Климов, решительно поворачивая назад, в сторону палатки. — Спокойнее и тверже надо быть. Размазни никому не нравятся. Пользы от них в жизни никакой…»
Так повернулись мысли совсем было приунывшего и затосковавшего Климова. «Уж коль затеяли эту поездку, — рассуждал он, все быстрее и быстрее шагая в темноте, которая стала до того густой, что не видно было уже ни берега, ни моря — сплошная чернота, — коль приехали сюда, то надо довезти поездку до конца. А там… на одной Лине свет клином не сошелся. Не хочет — не надо. Унижаться больше не стану! Хватит!..»
Так, подбадривая и подхлестывая себя, он решительно направился к палатке, не столько разглядев ее в черноте ночи, сколько распознав по приглушенному бормотанию сестер. Натягивая на себя теплую одежду, устраивался на надувастике и чувствовал, что сестры ждут, что он скажет.
— Завтра едем в Севастополь, — как можно более спокойным и твердым голосом сказал Климов. — Может, там нет этого собачьего холода… — И укрылся одеялом с головой.
Приплыв в Севастополь на «комете», они пешком отправились искать пляж на Учкуевке, где, как им сказали, отводят места под палатки. И правда, нашли нечто вроде кемпинга, ограду, за которой легковые машины автотуристов стояли вперемешку с палатками; приткнулись на довольно замусоренном пятачке в тени деревьев, втиснули свою палатку между двух других.
Все в Севастополе им было внове, все было интересно и все нравилось: и сам город, белый и зеленый, весь изрезанный причудливыми бухтами, и серые стройные громады военных кораблей, и Адмиралтейская набережная с величественной колоннадой и возвышающимся неподалеку памятником адмиралу Нахимову; и зрелище «панорамы севастопольской битвы», и обилие на улицах моряков с их ослепительно белыми форменками, бескозырками и фуражками; и вид знаменитого маяка на мысе Херсонес, — словом, насмотрелись и набродились они за два дня вволю. Не было только самого основного, того, ради чего они, собственно, и ехали на юг, — не было теплого моря. Переболтанное штормом море и здесь было холодное, неприветливое.