Повседневная жизнь русского литературного Парижа. 1920–1940
Шрифт:
Ни денег, ни связей у Газданова не было, и он пошел работать грузчиком, потом мыл окна, стоял у конвейера на заводе «Рено», наконец получил права и взял в аренду такси. Писать он мог только вечером. Все остальное время было рассчитано по минутам: чуть поспав, Газданов отправлялся учиться в Сорбонну, а к ночи начиналась смена.
Его заметили по нескольким рассказам, напечатанным «Волей России» и журналом «Своими путями», где тогда работал Эфрон. Рассказы запоминались и жутковатой атмосферой — Гражданская война, озлобление, механическая бесчеловечность, — и яркостью необычной стилистики. Нестрого связанные эпизоды мелькали, точно в калейдоскопе, и посреди обыденности, в «точке фокуса», которая всегда обнаруживается за хаотичным течением событий, возникала фантасмагория.
Кстати, Бабель о нем знал, и когда на родине произошел «великий перелом», означавший начало Большого террора, доверительно признался художнику-эмигранту Юрию Анненкову, что размышляет над вопросом: «Остаться тоже здесь и стать шофером такси, как героический Гайто Газданов?» Похоже, Бабель успел прочесть первый газдановский роман «Вечер у Клэр», который в 1929-м сделал автора известным в литературных кругах. Поразмышляв, Бабель вернулся в Москву, где накануне войны его арестовали и казнили. О возвращении подумывал и Газданов, но уж слишком стойкой была его аллергия к большевизму.
Впрочем, к эмиграции тоже. Газданов предъявил ей строгий счет, в особенности — эмигрантской литературе, поскольку эта литература, как он считал, просто миф. Нашумела его статья «Литературные признания», где сказано: «Мы живем, не русские и не иностранцы, в безвоздушном пространстве, без среды, без читателей, вообще без ничего — в этой хрупкой Европе — с непрекращающимся чувством того, что завтра все опять „пойдет к черту“… Нам остается оперировать воображаемыми героями, если мы не хотим возвращаться к быту прежней России, которого мы не знаем, или к сугубо эмигрантским сюжетам, от которых действительно с души воротит».
Это было очень монпарнасское настроение, и тем не менее Адамович, главное лицо на русском литературном Монпарнасе, возмутился, написав, что недопустима такого рода «гимназическая писаревщина». Адамовича оттолкнула резкость, даже категоричность формулировок, тем более что, по Газданову, молодой литературы эмиграции тоже не существует. Сознанию нового поколения, писал он, чужды ценности и понятия начала столетия, когда еще не разразилась катастрофа. Однако собственных понятий и слов это поколение не нашло, а стало быть, в творческом смысле оно не осуществилось. Нужно, разумеется, сделать исключение для Сирина, но ведь он писатель без родины и без традиции (пока под конец 30-х годов не появился «Дар», так думали многие). И стало быть, разговоры о миссии эмиграции, которую должна исполнить прежде всего литература, — только пустые разговоры.
Шокированные подобной прямотой монпарнасцы, и не только они, сочли, что все дело в неуживчивости Газданова, хотя ему не стоило бы настраиваться так непримиримо: ведь его — случай для молодых почти исключительный — регулярно печатают «Современные записки», создававшие литературные репутации. Но на самом деле он лишь наиболее четко выразил витавшую в воздухе мысль, что в эмиграции между старшими и младшими появился барьер обоюдного непонимания и что это неслучайно. Старшим все еще грезится, что не отжила свое «общественно-политическая литература», хотя она давно стала химерой, и они пресерьезно полагают, будто сохранилась связь с тем культурным слоем, которому когда-то, в России, принадлежало их творчество. Но ведь они больше не элита. Став эмигрантами, они теперь относятся к социальным низам, — как же не считаться с новой ситуацией? Дорожить архаикой, ограничивать мир литературы воспоминаниями, все более смутными год от года, — разве это, подразумевая творческий потенциал, не самоубийство?
А молодые, те, кто пытался сказать именно о необратимой перемене в русской судьбе, остаются неуслышанными, не чувствуют поддержки, да и попросту не справляются со своей задачей, хотя она ими понята верно. И вот уже возникает ощущение полной ненужности литературы, а дальнейшее легко предсказать: талант вянет, руки опускаются, вся энергия уходит в бесконечные прения за столиками кафе. Не желая для себя такой участи, Газданов написал в 1930 году Горькому, что, наверное, хотел бы уехать в СССР, так как эмигрантская жизнь гнетет его своей бесцельностью.
Он послал вместе с письмом «Вечер у Клэр», книгу, которая лишь отчасти соответствовала его собственным литературным взглядам. Горький нашел, что роман Газданова говорит о его одаренности и о приверженности автора традициям русской психологической прозы. Скорее всего он был прав. Утверждая, что для него мертва литература, создаваемая стариками (например, Буниным, чей пластичный, исключительно богатый оттенками образ мира вызывает мысль о «стилистической беспомощности», и только), Газданов с первых же страниц следовал преимущественно бунинскому образцу. Он создал лирическое повествование с едва намеченным сюжетом, когда чувства и мимолетные реакции героев намного существеннее, чем происходящие в их жизни события, а недавнее прошлое — ужас Гражданской войны, утрата России, тяжелые душевные травмы — оказывается невозможно преодолеть. Персонажи Газданова мучаются своей бездомностью, которая то и дело о себе напоминает, становясь навязчивым душевным комплексом.
Они лишены выстроенности, цельности, которая обязательно отличает бунинского героя и в минуты эмоционального озарения, и в ситуации, когда порывы души оказываются неожиданными для него самого. «Никакими усилиями, — признается газдановский рассказчик, — я не могу вдруг охватить и почувствовать ту бесконечную последовательность мыслей, впечатлений и ощущений, совокупность которых возникает в моей памяти как ряд теней, отраженных в смутном и жидком зеркале позднего воображения». То же самое могли бы о себе сказать все, кто появляется на страницах «Вечера у Клэр». И, за вычетом особенностей зеркала, — бунинское не бывает замутненным, — сам этот ряд теней, образующих странную, но все-таки неразрушимую совокупность, предстает, по существу, тем же самым художественным ходом, который использован в «Жизни Арсеньева», уже печатавшейся, когда Газданов писал свой первый роман.
Дело здесь не в подражании, а в созвучии, в душевной настроенности, которая у Газданова оказалась преимущественно бунинской, как бы к этому совпадению ни относился он сам. О другом своем романе, о «Полете», который перед войной начали печатать «Русские записки», не успев довести публикацию до конца, Газданов писал одному французскому издателю, что это, строго говоря, не роман, «это внутренняя психологическая последовательность разных жизней, остановленная слепым вмешательством внешней силы». И опять непроизвольные бунинские отголоски оказывались очевидными: ведь в точности по этому же принципу построены и роман об Арсеньеве, оказавшийся, собственно, не романом, не автобиографией, а какой-то совсем новой повествовательной формой, и «Темные аллеи», которые не сборник рассказов, а книга с неочевидным, но строго выдержанным внутренним сюжетом. Только для Бунина никакое вмешательство извне не может остановить движение душевной жизни. А Газданова интересовало как раз ее замирание как итог непереносимых внешних потрясений.
В этом смысле он, конечно, писатель новой формации, близкий скорее европейским модернистам, чем последним русским классикам, Шмелеву, Куприну, даже Бунину, для которого святыней оставался Толстой. Критики сразу заговорили о влиянии Пруста, хотя Газданов твердил, что, начиная писать, еще не был знаком с его книгами. Но, когда он излагал свои представления о том, что такое большая проза, соотнесение с Прустом, провоцируемое его рассказами и романами — с присущими им тонкими, как бы случайными ассоциациями, с небрежностью фабулы, которая и не нужна, поскольку всего важнее точное, подробное описание впечатлений, — делалось неизбежным. «Мне кажется, — писал Газданов, — что искусство становится настоящим тогда, когда ему удается передать ряд эмоциональных колебаний, которые составляют историю человеческой жизни и по богатству которых определяется в каждом отдельном случае большая или меньшая индивидуальность». Областью логических выводов, этой «детской игрой разума», надо пожертвовать, чтобы вступили в действие «силы иного, психологического порядка — или беспорядка — вещей».