Пожароопасный период
Шрифт:
– Не перебивай, тебе говорят! – Бугров зашевелил бровями, что означало крайность его возмущения. – Разве нельзя было, как положено, записать на пленку? И пусть они там хоть в сорок колоколов бьют.
– Увольнять будете, так увольняйте! – не выдержал я. Забродило в груди чалдонское, упрямое.
Бугров насупился, но неожиданно по-доброму покачал головой:
– Работать надо с оглядкой.
Пашку это ободрило. Он соскочил, хитроумный мой заступник, зашагал было по кабинету, но спохватался, присел.
– Попа надо прижать, Гордей Степанович!
– Священник
– Он не партийный случайно? – опять не высидел Пашка.
Но распахнулась дверь кабинета и над Пашкой, сидевшим возле косяка, навис пудовый бюст машинистки Валентины Михайловны. Из-за бюста высунулось длинное, лукавое лицо Михаила Петровича. Цокали каблучки и вились завитушки Лены Алтуфьевой. Просвистели кроссовки Вики. Малорослый Костоломов жевал резинку. Последней вошла, держа, как поднос с цыплятами-табака, папку с материалами, Бэлла Борисовна. Из папки торчал уголок телеграммы В. Д., которую принесли вчерашним вечером.
6
Не стало забытья и в тихих лунных ночах, в романтических думах о прошлом Городка, сколько не валяйся на колючем одеяле, вперив сухой взор в потолок. Но можно, распахнув створки окна, глотать яблоневый дух, пучить глаза на правильную геометричность созвездий, как в детстве, высматривая в толчее и расчерченности небесных огней бог знает какие картины, от которых делается неуютно и зябко. То померещится вдруг степная вольница с киргизским тайным шорохом травы, подбирающаяся к полусонным частоколам и караульным башенкам Городка. То почудятся скрипучие телеги, фургоны, отягощенные грузами, лоснящиеся от сытости и силушки крупы коней, то медлительное вышагивание по степным дорогам, облитым разнотравьем, тяжеловесных крестьянских быков. Жуют жвачку, роняют слюну в дорожную пыль, в дремоту зноя. И тоже тянут неторопливую поклажу. Туда – на ярмарку, в Городок! Чудные картины! Нет конца-края воле, простору, здоровой, умеренной жизни!
Но вспыхивает разноголосие самой ярмарки – с гармошками, с тальянками, сарафанами славянок, киргизских тюбетеек, лакированными козырьками картузов приказчиков, золотой цепочкой на животе купца-маслодела. И – гомон, и – радость торжища! Самовары, кренделя, деготный дух гужей, хомутов, седел, мычание скота, свинячий визг, неутомимые до пляски молодцы и молодайки.
Но горит все такая же большая нынешняя луна. Я одеваюсь, вышагиваю в сад, пробираюсь на улицу, иду в городской парк. Там – не одиноко.
Странно и, наверное, дико – искать общества теней и неживых изваяний, которыми населен парк ночного Городка. Но я иду, и пролом в заборе, вытоптанная в крапиве дорожка ведут к гипсовой скульптуре двух работяг-парней – в фуфайке и сапогах. Развернув плечи, они стоят бок о бок, будто вышли из цеха каких-то там тридцатых или- сороковых годов, с непоколебимой верой в светлое будущее. Я запомнил их при дневном свете, в лунном, который скрывает отколотую кем-то гипсовую руку одного работяги-парня, они светятся мраморно, весомо.
Точно такой скульптурный «дуэт» – на другом конце парка, за танцплощадкой, в соседстве с физкультурницей, уже без копья, недавно отобранного у нее поэтом Дворцовым-Майским.
Но еще никто не посягнул на нагую нимфу, играющую с малышом, символизирующую, наверное, счастливое материнство, на крестьянку с новорожденным телком и другую физкультурницу. И, наконец, на Иванушку-дурачка – о, в Городке есть еще один дурак! – это странно и кажется нелепым. Иванушка держит на ладони лягушку и сказочная шапка его задиристо и весело белеет на фоне темных акаций.
И легко от сознания того, что не один я среди могучих страшилищ тополей и столетних берез, потесненных уже в нынешнем веке железными аттракционами «чертова колеса», лодок-качелей и массивными щитами местных рисовальщиков- карикатуристов.
Но где-то, на шуршащих ранним палым листом и конфетными фантиками тропинках парка, бродит, необузданная в страсти и фантазии, тень купца второй гильдии Николая Чернецова, что заложил этот парк. Заложил в память о своих амурных приключениях-похождениях. О, эти старухи-березы! Они ведь были и тонки, и стройны, как русоволосые сибирские девы. И эти уроды тополя, тоже были годовалы и смуглы, как степные киргизские женщины. Но берез в парке выросло больше. И под конец жизни купец откупался за все перед богом.
«Здесь лежит прах раба божия Николая Чернецов – создателя сего храма». Вспоминается эта надпись на надгробии, что за оградкой городской церкви, колокольный гром которой наделал миру столько неудобств и хлопот.
Откупился ли ухарь-купец?
Тихо в корявых ветвях. Только тени, тени и – тишина. Иванушка горюет о своей злосчастной судьбе. Физкультурница обезоружена. У парней-работяг на двоих три руки. Не хватает рук, бьют по рукам. Уж лучше бы по головам – вдребезги!
Одни женщины в своем вечном очаровании и заботе: пестует малыша молодая нимфа, выхаживает теленочка крестьянка. Только надежно ли гипсовое счастье?
И надо искать ответ у живой жизни».
Да, более или менее спокойный разговор с Бугровым, объяснение «на ковре», Пашкино хитроумное заступничество решило и мою судьбу: я остался работать. Но пропало, улетучилось милое, тихоструйное течение жизни в районном Городке, что встретило меня в начальные дни. Вероятно, эта тишина, покой, яблоневый дух над крышами и тогда были обманными, просто так хотелось мне все это видеть, чувствовать по идиллическому настрою души и так же идиллически провести здесь свои дни, отпущенные каникулами.
А временное затишье, наступившее после колокольного радиогрома, вынянчило в своих недрах, если уж не бурю, то шкала общественного настроя шарахалась от верхней до нижней отметки.
Тишайший Иван Захарыч особенно тщательно выбривал по утрам подбородок, цеплял на рубашку галстук. Ирина Афанасьевна больше не кормила меня пышнорумяными оладушками, а по вечерам, возвращаясь с базара, мыла руки и особенно тщательно пересчитывала выручку. Утверждала, что ожидается новая денежная реформа и повышение цен на сахар. И так это косо посматривала на меня.