Поживши в ГУЛАГе. Сборник воспоминаний
Шрифт:
— Дадим мы тут дубаря.
В вагоне стоял сдержанный гул от наших движений. Старались острить:
— И сколько мы так пропляшем?
Гадали, куда нас повезут.
— В Крым, конечно. Его же после освобождения заселять надо.
Настроенные на более минорный тон не соглашались:
— Воркута нам улыбается.
Последний прогноз оказался более реальным.
Первую заботу о себе мы почувствовали, когда в спустившихся сумерках в вагоне вдруг вспыхнул свет. Показалось даже, что от единственной лампочки стало вроде теплее. Потом мы услышали шум у соседнего вагона, а вскоре и дверь нашего настежь расхлебянили.
— Принимай!
Нам
Зэки очень дотошный и находчивый народ. Только они могут без ножа нащепать из полена лучину, без спичек и огнива высечь огонь. Топором послужила та же ножка от печки, которую, оказалось, можно вынуть, если саму печку несколько приподнять. А добыть огонь, будучи одетыми в ватные телогрейки и штаны, проблемы не составляло. Ватный валик, быстро раскатываемый туда-сюда по полу ботинком, сразу дает специфический запах тлеющей ваты. Валик осторожно разрывается, показывается дымок, несколько дуновений, и ватка закраснелась — это уже огонь.
Огонь в буржуйке загудел, как музыка. Вокруг трубы на потолке стало расползаться сырое пятно — таял иней, таяли наши души, как будто мы и на самом деле оказались в Крыму.
Сначала все лезли к печке, тянули к ней красные, иззябшие до боли руки. Постепенно тепло пошло по вагону вширь, и нас, уставших от прыганья в течение нескольких часов и продрогших, потянуло в сон. Стараясь устроиться поближе к печке, мы укладывались на промерзший пол.
Я проснулся ночью. Было тихо, все спали. Шуршало дыхание, печка дышала, раскалившаяся докрасна. Вагон подрагивал, колеса редко ударялись на стыках. Мы поехали.
Пошли длительные дни этапа. По солнцу мы определили, что нас везут на восток. Значит, в Сибирь. С какой-то жутью воспринималось это слово, заклейменное многовековой печатью ссылок, каторжных работ, рваных ноздрей, кандальным перезвоном. Но, уезжая из Щелкова, опять надеялись на хороший лагерь, утешали себя:
— Хуже не будет.
Мы спали вповалку, в два слоя: на пятьдесят человек места не хватало. Когда спишь внизу, хотя один бок и примерзает к полу, но все равно очень тепло, только тяжело от навалившихся на тебя тел. В конце концов не выдерживаешь эту тяжесть, придавленные члены немеют, и поневоле начинаешь продираться из плотной людской массы. Наверху легко, но пронизывает холод, особенно если не сумел устроиться поближе к печке.
В вагонах ни подъема, ни отбоя. Трудно сказать, почему мы поднимаемся, то ли выспались, то ли не можем больше спать от холода. Даже раскаленная наша буржуйка плохо противостоит наружным морозам. Целыми днями мы на ногах, топчемся до изнеможения. В маленькие зарешеченные окошечки под потолком заглядывает солнце. Теплушка раскачивается, сотрясается, из-за чего тряпки, которыми заткнута щель над парашей, вылетают иногда наружу, и мороз оттуда врывается к нам на ходу поезда, как через вентиляционную трубу.
Иногда состав ненадолго останавливается, мы пропускаем встречный поезд. Это тоже событие. Когда день за днем находишься в закрытой клетке, в камере ли, в пересыльном ли вагоне, и неизменность окружающего уже не дает пищи для размышления, когда разум тупеет, не имея материала для восприятия, то обостряется слух, как у слепых, и он ловит что-то потустороннее, пусть слабо, но все же нарушающее привычное однообразие. Когда наш поезд останавливается, звуковые импульсы встречного слышатся издалека. С каждой секундой они проясняются,
Поезд грохочет за стенами нашей теплушки. Потом грохот обрывается, тает, и я, словно проснувшись, снова окунаюсь в холодный, грязный, озлобленный, изолированный мирок арестантской теплушки, с какой-то свежей болью, будто только что прозрев, ощущая всю тяжесть, беспомощность и бесконечность своего страшного сегодня и непредсказуемого на завтра положения.
Без гудка, без какого-либо сигнала, при полнейшем нашем неучастии, как будто нас вовсе нет, наш поезд, громыхнув сцеплениями, трогается с места. И снова качаются стенки вагона, стучат колеса, оживает холод.
Иногда раз, иногда два раза в сутки наш поезд останавливался надолго. Наступала продолжительная, настороженная тишина. И потом, как в тюрьме, сначала где-то далеко хлопала крышка термоса, потом у соседнего вагона гремели миски, и вот уже рядом, у нас, скрип шагов, голоса. Дверь широкая, как ворота, распахивается настежь. Мгновенно врывается мороз, заполняя вагон, пронзая нас, будто обливая водой. Начальник конвоя, в новом белом полушубке, с деревянным молотком на длинной ручке, впрыгивает в вагон. Привычные, мы, как овцы, сбиваемся в угол тесной кучей. Простучав молотком стены, пол в свободной части вагона, начальник дает команду:
— Пулей! Пулей!
Считая, он колотит нас молотком по спинам, и, чтобы не так сильно попало, мы действительно пулей шныряем в противоположный конец вагона.
Нам подают топливо и в алюминиевых мисках раздают горячую густую крупяную баланду и пайки хлеба. Вагон закрывается.
Расположившись кто сидя, кто на корточках, мы жадно поглощаем горячую пищу, после чего нам приносят теплую воду. Но с хлебом дело обстоит труднее. Он мерзлый, и есть его невозможно. Мы кладем горбушки на горячую печку и по мере оттаивания обгрызаем их слой за слоем. Печка маленькая, и все мы тянем к ней свой кусок, всем хочется скорее его съесть. Иногда эта процедура затягивается, продолжаясь и после того, как миски у нас забрали и вагон снова начинал покачиваться на ходу. Зато, уже не торопясь, хлеб можно даже подрумянить и есть совсем горячим. После такой кормежки становится веселее, но в вагоне снова приходится накапливать тепло.
Однажды начальник конвоя оказался не в духе. Разъяренным зверем он ворвался в вагон, ногами вышвырнул наружу остатки щепок и угля, пинком повалил печурку, нагнав в вагон мороз и вызвав у нас недоумение. Пришлось все начинать сначала: устанавливать печку, составлять трубу. В такт стуку колес, чтобы не слышала охрана, ломали последнюю предназначенную для нар доску. Снова вместо топора пустили в дело ножку от печки.
Но доска быстро сгорела, дав мало тепла. Чтобы не замерзнуть, была объявлена безоговорочная конфискация всего горючего и всего теплого. На мне были так называемые ЧТЗ — брезентовые ботинки с резиновыми подметками и каблуками. Несмотря на мое отчаянное сопротивление, каблуки с моих ЧТЗ были сорваны и пошли на топливо. У кого имелись рюкзачки, мешочки — все проверялось, лишняя рубашка, подштанники изымались на утепление вагона, на затыкание дыры нашей параши, в которую сифонил мороз.