Позвонки минувших дней
Шрифт:
Сегодня дела у меня обстоят таким образом [145] . Пьесу «Первое имя» послал я в Москву 3 сентября. Числа десятого, понимая, что в молчании театра ничего хорошего для пьесы не заключается, я позвонил по телефону Шах — Азизову. Вместо него говорил Путинцев. Пьеса им не понравилась, легковесна по сравнению с повестью, сделана слишком «по — тюзовски», и так далее, и так далее. Потом прислали мне письмо примерно такого же содержания. В Москве 20–го открывается Пленум ССП, Пленум Правления. Среди прочих приглашен туда и я. Мне это нужно хотя бы для того, чтобы поговорить с Центральным детским театром насчет «Первого имени». С другой стороны, ехать мне не хочется, хотя бы потому, что 21–го день моего рождения и я много — много лет не проводил его без близких. Но, очевидно, я поеду…
145
Запись от 17 октября 1953 г.
Я живу в гостинице «Советская» с Германом. № 330. Это две комнаты, одна — помесь кабинета, гостиной и столовой,
146
Запись от 21 октября 1953 г.
Все вижу как бы заново — Москва привела в чувство. Пожалуй, мне полезно было туда съездить. Правда, ходил я там осторожно, как бы в темноте, боясь на что-нибудь наткнуться и ушибиться. Когда говорил оратор, который мог бы задеть меня, я испытывал ужас, у меня сердце начинало колотиться. Я пытался усовестить себя, но увы — все напрасно. Я испытывал ужас, как в кресле у зубного врача.
Николай Алексеевич Заболоцкий лежал на широком своем двухспальном, покрытом ковром диване. Глаза его, маленькие и светлые, глядели тускло, и один он все закрывал. Проверял зрение. У него подозревали туберкулез глаза. Процесс как будто бы удалось прекратить. Но Николай Алексеевич все прикрывал один глаз, проверял, не возобновился ли процесс. Он не то чтобы пополнел, а как-то перешел за собственные границы. Мягкий второй подбородок, вторые беловатые щеки за его привычными кирпичными — общее впечатление переполнения. На стене против дивана в овальной раме портрет нарумяненной дамы с напудренными волосами. Над книжным шкафом — морской пейзаж. Далее крестьянка в итальянском костюме, положив на траву младенца, молится у статуи Мадонны. Над диваном большая гравюра с портрета Толстого — кажется, репинского. Под углом к нему рисунок: амазонка скачет на коне. Николай Алексеевич полюбил живопись, полюбил упрямо, методично, не позволяя шутить над этим. Особенно гордится он дамой в овальной раме. «Это Рокотов!» В Москве известно всего шесть его картин, и одна из них у Николая Алексеевича. Николай Алексеевич лежал на диване.
И из глубин своего прошлого, переполненного болезнями, тревогами, сонно поглядывал на меня своими голубыми глазками. И мы долго не виделись — из глубин прошедшего с тех пор времени поглядывал он на меня своими голубыми глазками. Словно стараясь узнать или понять, как я придусь к новым его болезням, тревогам и мыслям. Я попробовал подшутить над новыми его приобретениями. Он сначала посмеялся, а потом сказал сурово и осуждающе: «Я вижу, ты в живописи мастак!» И только сложными маневрами удалось мне помириться с ним и приблизиться к нему через ямы и канавы, вырытые временем, болезнями, тревогами и чудачествами. Я пришел в шесть, а хорошими знакомыми мы стали к девяти. Если бы не вечный мой страх одиночества, не Катерина Васильевна, не Наташа, которая росла, в сущности, и у нас, — я бы мог и уйти, не познакомившись снова с Николаем Алексеевичем. Угловатость гениальных людей стала меня отталкивать. Он может и чудачествовать, и проповедовать, и даже методично, упорно своевольничать: жизнь его и гениальность его снимают с него вину. Страдания его снимают с него вину. Но мне лень переносить чужую угловатость. А он в этой области мастак. Летом прошлого года, приехав на дачу, выразил он недовольство кошкой, которая окотилась, и потребовал, чтобы ее не было к следующему его приезду. А куда ее девать с котятами? Узнав, что приказ его не выполнен, он удалился в город и за все лето ни разу не побывал на даче, и худенькая, темноглазая Катерина Васильевна металась все лето между мужем и детьми… И вот он лежал на диване и глядел на меня с высоты своих горестей и чудачеств, но я взял его ласково за руку.
Я взял его ласково за ручку и со множеством предосторожностей свел к нам на землю. Он стал весел, снисходителен и по старинной, двадцатых годов, повадке принялся шутить, повторяя одну и ту же фразу. В тот вечер, двадцатого октября, он повторял, едва Катерина Васильевна начинала рассказывать: «Моим язычком да табачок бы толочь!» Он цитировал ее самое. Накануне, когда играли они в карты, Николай Алексеевич сказал жене: «Ну и язычок у тебя», на что она и ответила: «Моим язычком да табачок бы толочь!» Занятый возобновлением знакомства, я не сразу заметил одну странность: я был зван обедать. Время — шесть часов — назначено было по обоюдному согласию.
Однако страх одиночества, страх перед незнакомым лицом старого знакомого я подавил в себе. Точнее, заслонки, те самые, что на поле боя не дают смотреть на раны и трупы, не дали мне смотреть, куда страшно. На пленуме Николай Алексеевич напомнил, что я сегодня обедаю у них. Я предупредил, что, может быть, опоздаю: мне нужно было отвезти пьесу в МТЮЗ. «Ну, мы тебя подождем!» — ответил Николай Алексеевич. Пьесу везти не пришлось. Я поехал к Заболоцким, едва начался перерыв, с твердой уверенностью, что буду у них раньше самого хозяина. К величайшему удивлению моему, Заболоцкие уже начали обедать. И за столом у них восседал почетный гость, Николай Бажан, украинский поэт и академик и член правительства. Они ушли до перерыва, ибо Бажан боялся опоздать на вечернее заседание. Именинный пирог был уже разрезан. Беседа шла солидная, академичная, насчет старинных книг и новых переводов. Бажан все советовал Николаю Алексеевичу предпринять новый перевод Руставели, а он солидно, с достоинством отнекивался, словно кошевой от булавы. Бажан произвел впечатление хорошее, но мне было с ним неловко. Заслонки действовали безотказно — я не заметил ничего странного в том, что за стол сели без меня, ради которого и был затеян обед. Я только удивился. Но на душе было смутно.
Заболоцкого увидел я в первый раз в 27–м году. Был он тогда румян (теперь щеки у него кирпичного цвета), важен, как теперь, и строг в полной мере. Свои детские стихи подписывал он псевдонимом «Яков Миллер». И когда начинал он говорить особенно методично и степенно, то друзья, посмеиваясь, называли его Яша Миллер. Он говорил о Гёте почтительно и, думаю, единственный из всех нас имел поступки. Поступал не так, как хотелось, а как он считал для поэта разумным. Введенского, который был полярен ему, он, полушутя сначала или как бы полушутя, бранил. Писал ему:
Скажи, зачем ты, дьявол, Живешь, как готтентот. Ужель не знаешь правил, Как жить наоборот.А кончилось дело тем, что он строго, разумно и твердо поступил: прекратил с ним знакомство. Писал он методично. Взявшись за переделку для детей Рабле, он прекрасным своим почерком заполнял страницу за страницей ежедневно. Думаю, что так же писал он и свои стихи. И он имел отчетливо сформулированные убеждения о стихах, о женщинах, о том, как следует жить. Были его идеи при всей методичности деревянны. Вроде деревянного самохода на деревянных рельсах. Деревянный вечный двигатель. Но крепки. Скажет: «Женщины не могут любить цветы».
И упрется. И подведет под это утверждение сложную, дубовую конструкцию. Заболоцкий — сын агронома или землемера из Уржума, вырос в огромной и бедной семье, уж в такой русской среде, что не придумаешь гуще. Поэтому во всей его методичности и в любви к Гёте чувствовался тоже очень русский спор с домашним беспорядком и распущенностью. И чудачество. И сектантский деспотизм. Но все, кто подсмеивался над ним и дразнил Яша Миллер, делали это за глаза. Он сумел создать вокруг себя дубовый частокол. Его не боялись, но ссориться с ним боялись. Не хотели. Не за важность, не за деревянные философские системы, не за методичность и строгость любили мы его и уважали. А за силу. За силу, которая нашла себе выражение в его стихах. И самый беспощадный из всех, Николай Макарович, признавал: «Ничего не скажешь, когда пишет стихи — силен. Это как мускулы. У одного есть, а у другого нет». Несмотря на то что имел Николай Алексеевич склонность поступать разумно и по- своему, был он отчасти и внушаем. Однажды все мы постриглись под машинку. Нахмурившись, отчитывал он нас за нелепость этого поступка. Стрижка портит волосы. Священники не стригутся, а лысеют редко, а женщины — никогда. Стрижка — школьный предрассудок. Но через несколько дней пришел он в Детгиз стриженный наголо. При подчеркнуто волевой линии поведения жил он в основном как и все. Хотел или не хотел, а принимал окраску среды, сам того не зная. И все же был он методичен, разумен, строг и чист.
Мне все кажется, что старость — это так как-то. Несерьезно. Григорий Михайлович Козинцев изящен, тонок, и говорит он тонким, почти женским голосом. Живет он в большой, высокой квартире с двумя уборными, ванной, железной дверью, которая закрывается не одним ключом. Кабинет его с книжными полками до потолка, с коврами на полу, со старинным сундуком, с деревянными скульптурами (очень трогательная Мадонна в человеческий рост глядит спокойно и благочестиво на книжные полки и письменный столик хозяина), несмотря на множество вещей, кажется просторным. Сейчас Григорий Михайлович ставит в Александринском театре «Гамлета», и целая полка занята английскими книгами о Шекспире. Он знает множество вещей и думает много, на множество ладов. Который поток мыслей, из множества существующих, определяет его, трудно сказать. По снобической, аристократической натуре своей, сложившейся в двадцатые годы, он насмешливо скрытен. Как Шостакович. И Акимов. Но уязвим и раним он сильно. На удар отвечает он ударом, но теряет больше крови, чем обидчик. Он — помесь мимозы и крапивы.