Правитель империи
Шрифт:
Хрущев: Надо же столько мусора накопить в голове! Тоже мне филозов Хома Брут.
Радхакришнан: Что, что сказал его превосходительство?
Суходрев: Он заявил, что с уважением относится к любому философскому течению, будь то материалистическая или идеалистическая концепция.
Радхакришнан: терпимость — весьма похвальное качество политика. Тем более ценное, что встречается не часто. Возвращаясь к вопросу его превосходительства о стержне. Стержень санкара, перевоплощение душ. Главный регулятор, судья, вершитель — карма, закон воздаяния за белые или черные дела. Поклонение богам тождественно прощению или непрощению.
Хрущев: Лихо закручена поповщина! Не хуже, чем у нас, православных. Только похоже у них тут многобожие.
Радхакришнан:
Хрущев: А иконы, спроси-ка, есть ли у них иконы?
Радхакришнан: У нас свои иконы. И подвижные — любая корова, змея; и неподвижные — изваяния богов, лотос, Шивалингам (фаллос божества для шиваистов).
Хрущев: Что, они молятся члену? Вот это самая подходящая вера для молодых бабенок. Это не переводи… Ладно бы они только кланялись хрен знает чему. Они еще всех поделили на эти… как их… ну, Суходрев, ты знаешь. Точно — касты. Это же крайний консерватизм. И никто не выступил против, не боролся за свои человечьи права?
Радхакришнан: Было бы неверно утверждать, что система каст предполагает бесправие. Члены каждой касты имеют свои права. Между брахманами и «неприкасаемыми» с точки зрения индуистских канонов совсем не та дистанция (пропасть, бездна), о которой говорят западные моралисты. Совсем не та. К тому же есть закон, он принят в пятидесятом, о юридическом полноправии «неприкасаемых». А вообще каст и подкаст более трех тысяч.
Хрущев: Наши рабы в средние века восставали и не раз. А в семнадцатом сбросили кровавое ярмо царизьма, которое обрыдло и осточертело.
Радхакришнан: У нас тоже в средние века возникло и развилось мощное сектантское движение «бхакти». Наряду с тем, что утверждалась универсальность верховного божества, было провозглашено полное равенство всех людей перед богом. Отвергались касты, что для тех веков было неслыханной дерзостью. И смелостью. Что касается кровавого ярма, то мы положили конец владычеству Британии в сорок седьмом.
Суходрев: Никита Сергеевич, вы просили напомнить вам о реинкарнации.
Хрущев: Ты мне эти иностранные словечки брось. Говори по-русски.
Суходрев: Перевоплощение душ, Никита Сергеевич.
Хрущев: А-а, вот это ясно. давай спроси его, кем мы были в прошлой жизни, он и я.
Радхакришнан: Вы были свиньей, очень породистой, а я коброй, но не королевской, черной, а обычной, серой.
Хрущев (со смехом): А он (жест в сторону Суходрева)?
Радхакришнан: Майским жуком.
Хрущев: Будущее он тоже может предвидеть?
Радхакришнан: В будущей жизни вы, ваше превосходительство, будете раком-отшельником.
Хрущев: А он (жест в сторону Суходрева)?
Радхакришнан: Альбатросом. — После паузы: — Вас не интересует, кем буду я?
Хрущев: Интересует.
Радхакришнан: Ежом.
«А хоть бы дикобразом, — подумал Хрущев, прощаясь с вице-президентом. — В смысле будущего, если, конечно, переселение душ явление реальное, хоть на сотую процента, меня по-настоящему интересуют двое: Сталин и Берия. Эх, жаль на этой беседе не было Аджубея и Ильичева. Любопытно было бы узнать прошлое и настоящее и про зятька и про его дружка придворного Талейрана… Или, может, лучше не знать?»
Оставшись один в огромных президентских апартаментах, Хрущев полулежал в кресле. блеск и суета приемов, постоянное напряжение переговоров и аудиенций изрядно выматывали. Небось, не мальчик, к семидесяти дело идет. Нет, он не жаловался ни на здоровье, ни на излишне быструю утомляемость. По энергии, работоспособности, фонтану идей (от которых зачастую и соратников и помощников бросало и в дрожь, и в холодный пот) он мог заткнуть за пояс любого молодого. Но с течением времени, особенно в последние годы, он все чаще и острее ощущал одиночество. Раньше семья была той благотворной отдушиной, той палочкой-выручалочкой, которая в немногие свободные часы и минуты была усладой души. Нина, Рада, Сергей, Юля — и, конечно же, Алексей Аджубей. Так было до марта пятьдесят третьего. Потом все полетело кувырком, ни часов, ни даже минут свободных не стало. А если они вдруг каким-то чудом и выпадали, он стремился уединиться, остаться наедине с собой. И в Москве, и вне Москвы. «Он, Усатый Дьявол, достает меня и из своей могилы, — мрачно размышлял Хрущев. — При жизни донимал своими ночными пьянками, после смерти обрек на противное моему сердцу отчуждение от людей, боязнь их, недоверие к самым казалось бы преданным — преданным хотя бы уже по одному тому, что я вытащил их на самый верх. Брежнев, Капитонов, Шепилов, Серов, Семичастный, Шелепин, Мухитдинов, Фурцева несть им числа». Он не понимал, что верховная власть неизбежно обрекает на одиночество. Слабый бежит от него на люди, гонит волну суматошных общений, захлебывается в поездках, конференциях, митингах. Сильный углубляется в духовное обновление, в постижение тайного и непознанного, в раскрытие тончайших оттенков движущих сил злого и доброго гения. Преимущественно злого.
Хрущев позвонил по внутреннему, недовольно, зло спросил секретаря: «Почему такой разрыв в мероприятиях — полтора часа? Я что, прохлаждаться сюда прикатил, за эти чертовы Три Моря?»
— План пребывания был вами утвержден, — осторожно напомнил секретарь.
— План, план, — пробурчал Хрущев. — Сами должны дорожить каждой минутой моего времени. Ладно, никого не пускать, ни с кем не соединять.
Он сидел бездумно в кресле, глядя в одну точку на замысловатом узоре тяжелой шторы — птица не птица, зверь не зверь. На голое темя села муха, ему было лень двинуть головой или махнуть рукой, чтобы согнать ее. По всему телу разлилась истома, было горячо, приятно, дремотно. Темнело. И углы округлились, и все вещи в комнате стали удлиняться, и вдруг тронулись с места, закрутились волчком, потом замерли на мгновение — и поплыли, влекомые невидимыми волнами и неслышными ветрами. И вместе с ними поплыл и он в своем кресле, покачиваясь плавно и размеренно. «Э, — подумал он, — тут не только прошлое и будущее читают, тут и похлеще чудеса вершат. Вон смотри, смотри, портьеры и не портьеры вовсе, а паруса, и кресло мое на палубе огромной трехмачтовой океанской шхуны. Молодцеватый капитан лихо крутит штурвал и бравые матросы радостно исполняют четкие команды. За капитаном стоят адмирал и вахтенный офицер». Хрущев присмотрелся и, холодея и немея от ужаса, узнал в них Жукова, Сталина и Берию. Жуков передал штурвал помощнику и жестом пригласил Хрущева вниз в кают-компанию. Сверкают хрусталь и фарфор, золото приборов и звездочки героев. Неспешно все рассаживаются за столом, и Хрущев, оглянувшись вокруг, видит, что это столовая в кунцевской даче. во главе стола хозяин, он сам рядом с Берией, жуков, Молотов и Каганович — напротив.
— Итак, друзья, — говорит Сталин, разливая по фужерам коньяк («Неверно это! — хочет крикнуть Хрущев. — Коньяк не разливал. Водку — да, но не коньяк!» И чувствует, что не может шевельнуть языком), наш дорогой Никита Сергеевич хочет отчитаться о своей великолепной деятельности за последние, ну, скажем, семь лет.
— Доклад, доклад на двадцать седьмом съезде не я готовил, — кричит Хрущев. — Это все Поспелов, все он.
И со страхом сознает, что он лишь раскрывает рот — беззвучно, как рыба, выброшенная на берег.
— Не молчи, лысая сволочь, — с улыбкой наклоняется к нему Берия. Сейчас я позову Кобулова, и ты у нас заговоришь в два счета.
— Лаврентий, мы же были с тобой самыми близкими друзьями! Не я придумал тебя арестовать и судить. Это все авантюра Маленкова. он спровоцировал меня, — беззвучно вопит Хрущев. Он, все он, женоподобный скопец!
— Молчит, — задумчиво говорит Сталин. — Нашкодил, нагадил, предал — и молчит. Начал необратимый процесс разрушения партии, страны, социалистического содружества, всего, что было свято миллионам павших в гражданскую, Великую Отечественную — и молчит. А ведь все эти годы такой говорливый был.