Праздник неба
Шрифт:
— Нелепо. — Она коротко вздохнула. — Дело в том… Это разные вещи. Я говорила о желанном… и недостижимом. Желать невозможное — это… это… Лучше не надо! А ты говоришь о доступном. Хотя… Часто ли горожанин видит красоту искусства, природы?
— Должно быть, редко.
— Вот! Девяносто девять дней из ста у него перед глазами это. — Она кивком показала на окно. — И это. — Она мотнула головой в сторону комнаты. — Ах да, ещё телевизор. В чем же тогда назначение искусства? Не в том ли…
— Сейчас строят лучше.
— Так я же не обвиняю, я совсем, совсем о другом!
— Брандмауэры?
— Вообще на все эти глухие плоскости, куда так любят налепливать жестяные плакаты с рекламой такси и сберегательных касс. Отдать бы их под фрески, мозаику, витраж! Ведь рисунок на выставке, который видят тысячи, — это же теперь искусство для искусства! Оно должно быть на перекрёстках, в гуще, с людьми, как… как тот же телевизор. Не ново, конечно, и тоже не выход, а что делать? Что? Вы, физики, расщепляете у себя какой-нибудь атом, и мир тут же меняется. А у нас все те же краски, та же кисть… Иногда я спрашиваю себя: зачем я учусь, кому надо моё рукоделие, не самообман ли все высокие слова о великом назначении искусства? То, что делаем мы, так мало, так неощутимо…
— Ты маленькая фантазёрка, — пробормотал Гордин.
— Вероятно, я просто не знаю, чего хочу. — Её губы дрогнули. — Мне говорили, что это от молодости и что это пройдёт. Возможно.
Она слабо улыбнулась. На её лице запали серые уличные тени. Сейчас она и вправду казалась ребёнком, которому посулили жар-птицу, а дали пёстренького, из пластика, попугая. Гордин порывисто обнял её поникшие плечи. Она не сопротивлялась. Она никогда не сопротивлялась. Но это была обманчивая покорность. Так можно пригладить, обнять молодую ёлочку и все время чувствовать в её податливости колкую упругость хвои. И все-таки он медлил, ибо когда она была вот так близко, у него кружилась голова, и он всякий раз надеялся, что на этот раз все будет хорошо.
— Иринка…
Не получив ответа, он наклонился и осторожно поцеловал её. И ощутил обычное полусогласие-полусопротивление, которое так часто сводило его с ума. Её губы жили словно отдельно от мыслей, рассеянных, причудливых и далёких.
Так они замерли, а потом она высвободилась тем неуловимым движением, каким освобождалась всегда, и прошла в глубь комнаты, ничуть не смущённая мгновением поцелуя, будто его и не было вовсе, — просто подставила щеку тёплому ветру.
Гордин зажмурился.
“Да что же это такое?” — думал он в отчаянии.
Так было с самой первой встречи, с того вечера на холмах, когда он впервые поцеловал её, а она вдруг безутешно расплакалась, и это было так искренне, горько и неожиданно, что он не знал, куда деться от стыда и страха, что спугнул, оскорбил чувство уже дорогого и близкого ему человека. Вскоре, однако, её слезы высохли, она сама взяла его за руку, и они пошли дальше по крутым холмам над городом
В тот вечер, уже в дверях, она неловко и смущённо поцеловала его сама. И это был её единственный порыв к нему, да и то, очевидно, порыв благодарности.
Теперь она стояла посреди комнаты, глядя на свой незаконченный набросок углём, но трудно было сказать, видит ли она его.
— Ира, — сказал он осевшим голосом. — Я же тебя люблю. Ты будешь смеяться, но, когда я вижу вдали похожую на тебя девушку, даже такие, как на тебе брючки, мне становится жарко. Мы так давно не виделись, я, быть может, снова уеду… Я люблю тебя! Я — я даже твоего медвежонка люблю!
Страдая от неуклюжести своих слов, от немоты её лица, он перевёл взгляд на этого пушистого медвежонка, который, как добродушный страж, всегда сидел над изголовьем её постели. И она тоже глянула на медвежонка. Потом их взгляды встретились, и оба облегчённо улыбнулись. Он — потому что ему стало тепло от её доверчивого взгляда, она…
— Вот, — сказала она, снимая медвежонка со столика. — Бери, он был со мной, сколько я себя помню. Это мой друг и, может быть, хранитель, — добавила она серьёзно. — На!
Она протянула ему медвежонка, и он по выражению её лица понял, что сейчас ему остаётся только уйти. И ещё он понял, хотя сам не знал откуда, что после его ухода она будет плакать. Но что это ровным счётом ничего не изменит, а почему так, никто в мире и она сама ответить не смогут.
Он схватил медвежонка и ушёл, не оборачиваясь.
Сначала он почти бежал, потом, замедлив шаг, обернулся. В доме ещё горели окна, но видел он только одно. Нелепо, непоправимо ему вдруг захотелось стать на колени…
Его передёрнуло от стыда унижения. Он обернулся, словно кто-то мог подсмотреть его мысли.
В столь поздний час двор был безлюден, только в дальнем конце его какой-то пудель прогуливал своего хозяина да у крайнего подъезда замирал дробный стук каблучков. Там хлопнула дверь. Внезапно Гордин увидел себя со стороны: отвергнутый полярник, магнитофизик, кандидат наук перед окном одиноко грезящей девушки; современный рыцарь с плюшевым медведем в руках…
“Я — магнитофизик”, — повторил он, и слова прозвучали бессмысленно, как если бы он оттитуловал себя бароном.
Он круто повернулся и, расправив плечи, пошёл широким решительным шагом, как будто на все, решительно на все ему было наплевать. Вот так! Щеки его горели. Пусть грезит, плачет или втихомолку посмеивается — наплевать. Достаточно, хватит! Теперь сам пропитанный запахом красок, скипидара воздух её комнатки показался ему оранжерейным. Удушливым после сурового ветра полярных широт.
Асфальт уверенно разносил твёрдое эхо шагов. “Пусть остаётся, пусть!” — повторял Гордин с тяжёлым злорадством.