Пречистое Поле
Шрифт:
Григорий обнял Ивана Федотенкова, тот сразу выпрямился, вытер рукавом гимнастерки щеки, и они троекратно, как повелось исстари на этой земле, поцеловались.
«Ну, Гриша, вот и встренулись. Давно я вас ждал. Хоть кого-нибудь, думаю, повидать. Вы ж все где-то на чужбине полегли. Кто где. Один я тут. Вот как получилось», — говорил Иван Федотенков виновато, не осмеливаясь смотреть Григорию в глаза. «Сегодня всех и повидаешь», — ответил Григорий. «Все? Все, значит, придут?» — «Все. Я их встречать иду. На большак. Пойдем и ты со мной». — «Это хорошо, что все придут. Давно пора. Эх, Гриша…» — «Что ты, Иван? Не узнаю я тебя, брат. Ты ж всегда такой веселый был. На гармошке как, помнишь? А частушки какие! Про колхоз да про девок!..» — «Э, вспомнил, когда это было. Не играют нынче гармони в Пречистом Поле. Да и не об гармонях речь». — «О чем же?» — «О разном. Придет вот сейчас тезка мой, а твой закадычный дружок Иван Филатенков, а я страшно, перед ним виноватый». — «Ты? В чем же?» — «Есть вина. Есть Я когда из госпиталя домой воротился, год лежмя лежал, только что не ходил под себя. Вот такой я был, Гриша. Когда меня, почти убитого, санитары на шинели с поля волокли и потом, в госпитале, думал: господи, только бы живой остался, лишь бы выжить, выкарабкаться как-нибудь. А потом, тут уже, дома: эх, на хрен она нужна, такая-то жизнь, лучше бы уж сразу — наповал, чтобы ни дыхнул, ни охнул. Сперва матушка ходила за мной. А потом померла родная.
Иван Федотенков внимательно посмотрел на Григория, спросил: «Или уж и на твоей дороге этот пес напакостил?» — «Напакостил. Да и Павла кое-что порассказала. Как он тут…» — «Они-то, солдатки, знают, почем его добро ходило в те поры. Видно, про таких, как Осипок, сказано это: где господь пшеницу сеет, там черт — плевелы». — «А зачем же вы его в председатели, выбирали?» — «Зачем выбирали… Тогда ж как, председателями, считай, почти что все мужики перебывали. Даже до баб дело дошло. Бывало, в году три председателя сменится. Выбрали. Мужик-то он справный был, смирный вроде, работящий. Знаешь как бывает, кто-то на собрании крикнул — все и поддержали. Никому ж неохота в эту петлю голову совать. Нахлебались уже председательства. Дела в колхозе плохо шли. Ну, проголосовали. Не думали, что он так долго задержится. Другие как, не больно-то держались за председательскую печать. А он, видишь ты, смекнул, что к чему, накрепко ухватился. Так-то незаметно и подпали все под его волю. А которую овцу волк задавит, та уж не пищит. Так-то оно. И в ту, значит, весну, когда мне уйти, приказал он семенное зерно с Новоалександровской носить. Всем наряды выдавали. Христя тогда уже шести месяцев была. И ей приказано было идти. Ты ж ее знал, безответную, какая она. Пошла. Пошла и не пришла. От баб отстала. Бабы, те, что ж, двору спешили, а ей быстро тяжело». — Голос у Ивана Федотенкова стал подрагивать, гаснуть. Он замолчал, сглотнул комок, твердым узлом перехвативший горло, заморгал и опустил голову.
«Может, видел, когда шел сюда, могилка на Каменке есть? Нежуто не видел? Возле самой дороги?» Григорий кивнул. «Это ж она, Христя, лежит там». — «Как?» — «А вот так. Она, Христя». — «Значит, там и померла?» — «Там». — «Что ж на кладбище-то не перенесли?» — «Э, не спрашивай. Был бы я живой. А то… Зарыли и зарыли. Мужики зарыли. Сестры поплакали, Вот и вся панихида наша. Голодали мы тогда. По второму разу. Все ж, знаешь, что нарабатывали, выгребали…»
Иван Федотенков, выговорившись, надвинул поглубже, на самые глаза, кепку, отодвинулся, ссутулился опять. Только и видно было, как побелели и запрыгали на небритых скулах желваки.
«А я все об Осипке думаю, — сказал Григорий, решив порушить тягостное для обоих молчание. — Ну скажи ты мне, откуда он средь нас сук-кин сын такой?» — «Оно, знаешь, может, и так. Гад он непомерный. Только, Гриша, все мы не без греха. У кого он, грех тот, побольше, у кого поменьше. Все с грехом живем. У каждого кота, говорят, своя пестрота», — неожиданно рассудил Иван Федотенков. «А скажи ты мне, добрая твоя душа, как же быть с таким грехом, с каким не только руководить, а и жить-то немыслимо среди людей? — спросил Григорий. — Бывает же и такой грех!» — «Бывает. Только тот, кто его носит, сам-то не осознает своей ноши. А если и осознает, то и тут лукавит, делает вид, что ничего такого… этакого… А то еще и хужей бывает: под свою негожую масть других, которые поближе, подгонять начинает. Ухвати его, такого-то гада, а он тебе, гляди: мол, это, мил человек, не грязь, а такова, мол, масть. А люди что, люди молчат. Я ж говорю, которую овцу волк задавит…» — «Ты что же, оправдываешь Осипа?» — «Ничего я не оправдываю. Ни его, ни себя. Я только говорю, что думаю. Что знаю, то и говорю». — «Да сволочь он законченная, а ты, я вижу, покаяния от него ждешь. Не покается он. Слишком много ему поклонов придется бить, если перед всеми каяться, — сказал Григорий и выхватил из кармана шинели руку, крепко тряхнул ею. Но кулака не разжал. В кулаке у него грелась, потела гильза от немецкого карабина. — Судить его надо, а не покаяния ждать. Или ты, Иван, простить такому хочешь? Он же, шкура, и дальше смердить на нашей земле будет. Да за одно только то, что он Христю, жену твою беременную с мешком на станцию послал… За одно только это…» — «Э, кого тогда жалели? Разучились мы жалеть. Жалость, она где в человеке всегда проживала? Вот тут, в душе. А нынче она вот сюда переселилась», — и Иван Федотенков ткнул себя большим пальцем в живот.
«Ты, Иван, скажи мне теперь вот что. Говорят, в оккупацию он повязку голубую носил?» — спросил Григорий. «Говорят… Да что говорят? Носил, точно. Только говорят-то надвое опять же: кто так, а кто и этак». — «Ну?» — «А то, что повязку ту Осип по заданию партизан одел». — «Э, по заданию партизан!.. Ты спроси его, как он вообще в селе оказался, когда его полк под Сухиничами и Малоярославцем в полях да в болотах мерз да погибал? Может, тоже по заданию партизан? Постой, Иван, а ты бы, пускай и по заданию, ты, рядовой Сорок второй гвардейской Краснознаменной, ты бы одел?» — «Кто ж теперь знает, как оно в точности там было. Теперь поди, разбери». — «Кое-кто знает. Знает. И разберем. Разберем. Не знаю, Иван, не нравятся мне твои рассуждения. Не по сердцу мне они. Да если б он по заданию партизан, об этом задании сейчас бы газеты писали, а Осип бы еще одну медаль себе на грудь выхлопотал. Партизанскую!» — «Так-то оно так», — согласился Иван Федотенков. «А что ж не так? Что не так? Все так. Совершенно определенно. Не ела душа чесноку, так и не воняет. Мы людей спросим. Соберем всех и спросим. Люди скажут. Если уж и трава в поле, как говорится, виноватого сказывает, то люди уж не промолчат. В людях правды не изведешь». — «Он потом, после этого, ну, после оккупации, в штрафной воевал. Искупил». — «Ну, так искупил?» — «Видать, искупил, что героем теперь ходит. Ведь пинжак в медалях. На праздник идет — только звон стоит. Кавалер». — «Искупил… Кавалер… Да если б он искупил, то Христю бы на седьмом месяце с мешком на станцию не послал! Не пос-лал бы! Понимаешь ты, Иван, простая твоя душа!» — «Злой он был на Христину. Она же из себя, знаешь, красивая была. Видная. Статная. Ну, и приглянулась, видать, ему. А не поддалась. Так он ее на окопах на немецких под Анновкой сколько дён бессменно продержал. Она мне все рассказала. Всем, говорит, через три дня смена, а ей нет. Передолить ее волю хотел. — Иван Федотенков вздохнул. — Да что ж, я и не спорю. Гад. он. Гад из гадов. Гадом, видать, и остался. В которой посудине деготь побывает — и огнем не выжгешь». — «А вы его — в председатели. Всем миром. Эх, мужики, мужики…». — «Да это мы его тем же миром и сняли. Запутался он что-то с комбикормом. Чуть под суд не попал». — «Чуть не попал. Это что, такая мера наказания? Чуть — а не попал же! Да и сняли… Когда вы его сняли-то? Из-под суда вывернулся и опять на вас насел. Так же получается? Верховодил. Чужими руками. И сейчас продолжает. Утопили щуку, да зубы остались. Вот так это называется». — «Ну, и это верно. Что верно, то верно. Я, думаешь, против твоих слов? Ничего я не против. Я о своей вине. Перед Иваном. Перед Христиной». «Ладно, Иван, пойдем наших встречать. Пора», — сказал Григорий, и они пошли по улице мимо пречистопольских дворов.
Из окон сквозь мутные стёкла, из приоткрытых дверей на них смотрели односельчане, узнавали и не узнавали, и шептали вслед, зажимая рвущиеся к крику рты, и кидались к соседским калиткам, как только те уходили дальше, и потом еще по нескольку раз украдкой выбегали на дорогу и снова высматривали меж ракитовых зарослей и рябин, вольно росших почти возле каждого двора — рябины в Пречистом Поле любили, — двух таких негаданных прохожих, одного высокого, в шинели, подпоясанной ремнем с подсумком, с винтовкой, закинутой за плечо, другого тоже во всем солдатском, но без винтовки. В первом кое-кто тотчас же узнал вчерашнего незнакомца, пришедшего ввечеру в село и спрашивавшего у ребятишек о Павле Михалищиной. Второй был не такой приметный, и ростом поменьше, и выправка у него была похуже.
— Да кто ж это, бабы?
— Кто, Гриша Михалищин да Иван Федотенков. Нёшь не помнишь Гришу Михалёнка да Ивана Федотенкова?
— Да как же такое быть может? Гриша ж погибший. На фронте где-то. А Иван тоже помер. Сразу после войны и прибрался. От осколка. Земля ему пухом. Намучился он. То-то, что помню. А?
— А так. Пришли… Поглядеть пришли, как мы тут живем-хозяйствуем.
— Да как же? Погибшие ж. Один погибший, другой умерший. Я и на похоронах его была. Христю еще под руку вела. Ох, как она, бедная, убивалась по ём!
— Да вот так, пришли, и все.
— Только Гриша с Иваном? А другие что ж, не пришли?
— Другие? Какие другие?
— А все. Убиенные. Захара моего не видели?
— Кто это — Захар? Про кого она, бабы?
— Про мужика своего, Захара Гаврюченкова. Захар ее тоже на войне погибший.
— Не видели, бабка Палага. Не видели дядьку Захара.
— Может, плохо смотрели?
— Не было его. Двое всего и было, Гриша да Иван.
— Куда ж они пошли?
— Куда… Нёшь не понятно, куда? К большаку вон и пошли. Видать, поля наши смотреть.
— Что ж там смотреть? Не на что там смотреть. Сурепка да ромашка. И напахано как зря. И рожь плохая — колос от колоса на воробьиный перелет.
— Какой колхоз, такие и поля.
— Да нет, тут, видать, так смотреть надо: какие поля, такой и колхоз, а какие руки…
— Земля такая. Щадная больно земля наша.
— А, земля виновата! Язык твой, сосед, что гусли, да песен что-то не слыхать. Раньше землю не корили.
— Может, и не корили. А только и хвалить нечего. Вот если б поймы, как у соседей, да с торфячком, с черно-
земчиком, тогда можно было б и развернуться.
— Э, кабы соловому мерину да черную гриву, так был бы буланый.
— Чего?
— А того, что раньше что-то не хаяли землю. Трудились побольше. Навоз от скотных весь вывозили, до крошки выскабливали. И все росло: и рожь, и лен, и пшеница была, и ячмень, и овес. А клевера какие были! Все росло. Не земля, а руки запаршивели.
— Надо б Степану Петровичу сказать, во-он он идет, что тут такие дела деются.
— Он, может, поперед нашего узнал.