Пресс-центр
Шрифт:
– Спасибо. Я непременно ему позвоню, как только вернусь в Шёнёф.
– Я дам тебе прямой телефон его секретаря фрау Дорн, которая, если ей звонят именно по этому телефону, соединяет с Грацио, где бы он ни был: в Лондоне, Палермо или Гонконге.
– Хорошо быть миллионером.
– Честным – трудно.
– А разве есть честные?
– Я считаю, да. Это люди, ставящие не на военно-промышленный комплекс, а на мирные отрасли экономики…
– Мне кажется, что коммунисты отнесутся к твоему утверждению без особой радости.
– Во-первых, я говорю то, что думаю, не оглядываясь ни на кого. Во-вторых, надо бы знать, что Ленин призывал большевиков учиться хозяйствовать у капиталистов.
– Среди членов твоего кабинета есть коммунисты?
– Насколько
– Ты говоришь: «Мы – это национальная революция». Нет ли в этой формулировке опасности поворота Гариваса к тоталитарной националистической диктатуре армии?
– Ни в коем случае. Национал-социалистская авантюра Гитлера была одной из ярчайших форм шовинизма. Его слепая ненависть к славянам, евреям, цыганам носила характер маниакальный. А наша национальная революция стоит на той позиции, что это верх бесстыдства, когда белые в Гаривасе считали себя людьми первого сорта, мулатов – второго, а к неграм относились так, как это было в Северной Америке во времена рабства – не очень, кстати говоря, далекие времена. Шовинизм основан на экономическом неравенстве, бескультурье, предрассудках и честолюбивых амбициях лидеров или же несостоявшихся художников и литераторов. В нашем правительстве бок о бок работают негры, белые и мулаты.
– Ты позволил мне задавать любые вопросы, не правда ли?
«Я всегда позволял тебе это, любовь моя, – подумал он, – а ты чаще всего задавала мне только один: „Ты любишь меня? Ну, скажи, любишь?“ А я отвечал, что не умею говорить про любовь, я просто умею любить, а ты шептала: „Женщины любят ушами…“»
– Да, я готов ответить на все твои вопросы, – сказал он, добавив: – Впрочем, я оставлю за собой право просить что-то купировать в твоем материале…
– В вашем кабинете нет разногласий?
– В нашем кабинете есть разные точки зрения, но это не значит разногласия.
– Позволь напомнить тебе строки Шекспира… Когда Кассий говорит Бруту:
…Чем Цезарь отличается от Брута?Чем это имя громче твоего?Их рядом напиши – твое не хуже.Произнеси их – обаТак же звучны.И вес их одинаков.Санчес пожал плечами.
– Тот не велик, кто взвешивает свое имя… Сравнивать кого-либо из государственных лидеров двадцатого века с Цезарем неправомочно, ибо он был обуреваем мечтой осуществить на земле полнейшее прижизненное обожествление… Это особая психологическая категория, присущая, как мне кажегся, лишь античности… Все остальное – плохое подражание оригиналу… Впрочем, меня в Цезаре привлекает одна черта: больной лысый старик, он не боялся смерти; этот страх казался ему неестественным, противным высоте духа… Словом, Брутом в наш прагматический век быть невыгодно; в памяти поколений все равно останется Цезарь, а не его неблагодарный сын… [1]
1
Существует версия, по которой Брут был внебрачным сыном Цезаря. Упоминания об этом предположении есть в книге Плутарха «Избранные биографии» и в примечаниях к книге Гая Светония Транквилла «Жизнь двенадцати цезарей».
– Брут был республиканцем, полковник Санчес… Он чтил римлянина Цезаря, но Рим был для него дороже…
«Женщина всегда остается женщиной, особенно если любит, – подумал Санчес. – Она относится к любимому только как к любимому, в ее сознании не укладывается, что мои слова сейчас обращены не к ней одной, а ко многим, а ведь как же много среди этих многих врагов… А для матери Цезарь был и вовсе хворым мальчиком, а не великим владыкой умов и регионов…»
– Если говорить об объективной – в ту пору – необходимости монархизма, о трагедии Брута, который поднял руку на личность, а она беспредельна, то я должен буду отметить,
– Ты его оправдываешь? – спросила Мари Кровс.
– Я размышляю, а всякое размышление складывается из тезы и антитезы.
– Это термины Маркса.
– Взятые им у Гегеля, а тот в коммунистической партии не состоял, – улыбнулся Санчес.
– Что ты считаешь главным событием, побудившим тебя вступить в ряды заговорщиков?
– Я никогда не примыкал к заговорщикам… Видишь ли, мне кажется, что заговор обычно рожден посылом честолюбия, в нем нет социальной подоплеки… Несправедливость в Гаривасе была вопиющей, несколько человек подавляли миллионы… К людям относились, как к скоту… Знаешь, наверное, впервые я понял свою вину перед народом, когда отец подарил мне машину в день семнадцатилетия и я поехал на ней через сельву на ранчо моего школьного друга. Его отец был доктором с хорошей практикой, лечил детей диктатора… И мы с моим другом в щегольских костюмчиках поехали в школу, а учитель Пако сказал тогда: «Мальчики, я вас ни в чем не виню, только запомните, тот, кто пирует во время чумы, тоже обречен». Мы тогда посмеялись над словами Пако, но вскорости арестовали отца моего друга из-за того, что внук диктатора умер от энцефалита, и мои родители запретили мне встречаться с сыном отверженного… А я испанец, со мной можно делать все, что угодно, но нельзя унижать гордость кабальеро… Словом, я ушел из дома, и приютил меня учитель Пако, а жил он в бидонвилле с тремя детьми и больной теткой… Безысходность, всеобщая задавленность, в недрах которой все ярче разгорались угольки гнева, – вот что привело меня в нашу революцию…
Гутиерес посмотрел на часы, стоявшие на большом камине.
– Полковник, в три часа назначена встреча с министрами социального обеспечения и здравоохранения…
– Я помню, – ответил Санчес. – Увы, я помню, – повторил он и поднялся. – Мари, я отвезу тебя на аэродром, и по дороге ты задашь мне те вопросы, которые не успела задать сейчас, о’кей?
Он пригласил Мари в гоночную «Альфа Ромео», сказал начальнику охраны, что испанцы, потомки конкистадоров, не могут отказать себе в праве лично отвезти прекрасную Дульсинею в аэропорт, посадил Мари рядом, попросил ее пристегнуться и резко взял с места.
– Слава богу, мы одни, девочка, – сказал он.
– Мы не одни, – сказала она, – за нами едет машина с твоими людьми.
– Но мы тем не менее одни… И послушай, что я сейчас скажу… Если ты сумеешь, вернувшись, опубликовать – помимо этого интервью, в котором, мне кажется, я выглядел полным дурнем, – несколько статей о том, как сложна у нас ситуация и никто не в состоянии сказать, что случится завтра, если ты, лично ты, без ссылки на меня, сможешь напечатать репортаж про то, что нас хотят задушить, ты сделаешь очень доброе дело…
– Тебе так трудно, родной…
– Да уж, – ответил он, – нелегко. Но я обязан молчать… Понимаешь?
– Нет.
– Поймешь.
– Мне ждать, Мигель?
– Да.
– Может, ты позволишь мне приехать сюда? У меня так тяжко на сердце там… Я аккредитуюсь при твоем Управлении печати…
– Нет.
– Почему?
– Потому что я не смогу видеть тебя – и это будет рвать нам сердца, а если мы станем видеться, мне этого не простят, я же говорил. Уйти сейчас из-за тебя, точнее, из-за того, что я тебя люблю, это значит дезертировать… Помнишь рассказ русского про старого казака и его сына, который влюбился в полячку? Это сочли изменой.
– Он изменил из-за любви.
– У нас мою любовь тоже назовут изменой… Я очень верю в тебя, Мари, я верю в себя, но я знаю наших людей… Тут царит ненависть к тем, кто говорит не по-испански… Считают, что это янки… Погоди, у нас прекрасный урожай какао, мы получим много денег, сюда приедет масса инженеров и механиков из Европы… Тогда приедешь и ты… А сейчас мы будем слишком на виду, нельзя, мое рыжее счастье…
– Я не очень-то ревнива, но мне горько думать, что кто-то может быть с тобой рядом…