Преступление профессора Звездочетова
Шрифт:
«Это нервы, — думает профессор. — Это нервы и явное переутомление. Пятнадцать операций в день и пол-ночи — прием у себя на дому. Надо просто отдохнуть». А белесый глаз не познавшего тайны жизни заспиртованного плода лукаво щурится и подмигивает:
«Врешь, Николай Иванович! Это все не то, не то, не то!»
— Так что же это? — с силой ударяет кулаком по столу Звездочетов так, что звенят банки, а лукавый плод важно всплывает кверху.
Профессор вздрагивает от им же произведенного шума, — встает, снимает халат, вешает его на один из гвоздей у двери, машинальным жестом поправляет галстук и, снимая
У дверей дежурит, ожидая этого выхода, старшая сестра с целой кипой бумаг в руках, — скучных историй болезней и счетов, приготовленных на подпись профессору, и поднимает на него свои спокойные, холодные глаза.
Эти глаза, когда встречаются с глазами профессора, в бездонной глубине своей, так, что это почти и незаметно даже, загораются каким-то несвойственным им огнем не то любовного восторга, не то рабского поклонения.
Звездочетов морщится.
— Я, Софья Николаевна, обхода сегодня делать не буду. Пусть Панов это сделает за меня. Я уезжаю.
Глаза сестры гаснут, оставаясь по-прежнему спокойными и холодными.
— Слушаюсь.
Профессор проходит мимо. Ему приходится идти по длинному коридору. Навстречу ему несут на громадных подносах высокие эмалированные миски с дымящимся супом для больных.
Час обеда.
Машинально, по многолетней привычке, он останавливает одну из сиделок и пробует всегда пахнущей оловом и грязным полотенцем ложкой пищу.
Чуть-чуть. Глоточек.
— Раздавайте, — говорит он, а сам думает: — «Как можно есть эту гадость? Карболовая кислота, сдобренная касторовым маслом…»
Через стеклянные двери палат он видит больных, тощих и серых, скучных стариков и старух, преждевременно состарившихся молодых женщин и девушек и вялых, апатичных, тоскующих детей.
Все в одинаковых халатах, все безличны, безымянны, все мертвы и отличаются друг от друга только латинскими надписями, написанными вместо фамилий над изголовьями неуютных кроватей:
«Paralysis progressiva» «Dementia ргаесох», «Lues cerebri»… [4]
«Nomina sunt odiosa» [5] , — почему-то вспоминает Звездочетов и торопится к выходу.
4
«Paralysis progressiva» «Dementia ргаесох», «Lues cerebri» — Прогрессивный паралич, преждевременная деменция, сифилис мозга (лат.).
5
«Nomina sunt odiosa» — «Имена ненавистны», «Не будем называть имен» (лат.).
III
Доктор Панов давно уже заметил резкую и необъяснимую перемену своего учителя.
«Дальше так не должно и не может продолжаться», — думал он, тщательно намыливая в перевязочной свои белые, пухлые руки большим куском желтого, вонючего мыла, пропитанного каким-то дезинфицирующим началом.
«Вчера повязка, за которую начинающую сестру в сиделки перевести нужно, сегодня маска с хлороформом вместо кислорода, а завтра, чего доброго, профессор проведет своим ножом страшную черту по совершенно здоровому органу…»
Панов принадлежал к числу людей простых, не мудрствующих лукаво, не задающихся неразрешимыми вопросами, а просто и естественно, с достаточным научным основанием принимающих жизнь таковою, какова она есть.
Философия была ему совершенно чужда и даже своих ученых коллег, невропатологов и психиатров, рискнувших за последнее время отказаться от субъективного метода невропатологии и дерзнувших пойти по скользкому пути объективной психологии и анализа, он чуждался и недолюбливал.
— Это не наука — помилуйте, — говорил он. — Познание свойств мира, когда свойства самого субъекта совершенно непознаваемы. Это опасный уклон, неминуемо ведущий к эмпиризму, в лучшем случае, и обыкновенно прямо к шарлатанству. Не ученые, а какие-то бродячие гипнотизеры, гастролирующие факиры и жрецы черной магии…
В комнату вошла старшая сестра.
— Вот, доктор, — сказала она своим унылым, покорным и бесстрастным голосом, протягивая Панову папку с бумагами, — профессор снова отказался делать обход и заняться бумагами. Это предстоит сделать вам.
В десятый раз снимая густую, пузырчатую пену со своих красивых рук, Панов нахмурил брови и, подставляя руки под горячую струю воды, спросил:
— Николай Иванович уже ушел?
— Да.
— Он не говорил, когда приготовить Андрееву к операции?
— Нет.
Панов неизвестно на кого рассердился.
— Вы знаете, Софья Николаевна, дисциплина, конечно, превосходная вещь, и я сам поставил бы на должное место всякого, кто осмелился бы нарушить ее, но… однако… всему есть границы, понятно. Ваши «да» и «нет» могут вывести иногда из терпения. Мы сейчас не у постели больного, время как бы не служебное, так сказать, я мою руки. Вы… одним словом, меня удивляет ваша холодность и безразличие ко всему.
Панов снял полотенце и стал вытирать руки.
Софья Николаевна немного виновато посмотрела на его дымившиеся от горячей воды руки, подумала, что такие руки одинаково сильно способны были бы как приласкать, так и ударить и, слегка передернув плечами, ответила:
— Мне просто — скучно.
— Я не совсем понимаю вас, — удивленно поднял Панов на нее свои нахмуренные брови.
— И, однако, понимать тут особенно нечего. Я отупела здесь у вас окончательно. Я потеряла себя. Здесь нет людей. Здесь трупы.
— Да что вы все, и впрямь рехнулись, — сердито закричал на нее Панов. — Я имел в виду поговорить с вами насчет одного обстоятельства, даже совета вашего хотел спросить, но, к сожалению, вижу, что вы сами нуждаетесь в них…
— Вы, может быть, сердитесь на меня за вчерашнее, — с едва уловимой иронией тихо спросила Софья Николаевна. — Забудем это.
Панов покраснел.
Вчера, после вечернего обхода, он вошел в комнату Софьи Николаевны и попросил напоить себя чаем. Софья Николаевна каким-то странным инстинктом сразу поняла причину его посещения, приготовила чай и долго слушала, как он неестественно и неумело врал, уверяя, что наелся где-то соленых грибов и сейчас ему смертельно хочется пить и, наконец, кончил тем, чем должен был кончить, грубо и неуклюже обнял ее и, давя ее грудь своими руками, трясущимися пальцами расстегивая бесчисленные кнопки ее платья, говорил страстным и театрально-сдавленным шепотом: